Головна < Історія літератури <    
Українська банерна мережа

История всемирной литературы
Том первый
Под редакцией И.С.Брагинского и других


© И.С.Брагинский, Н.И.Балашов, М.Л.Гаспаров, П.А.Гринцер (редакторы), 1983.

© Ю.Б. Виппер, Н.И. Конрад, И.С. Брагинский , Е.М. Мелетинский, М.А. Коростовцев, В.К. Афанасьева, В.В. Иванов, И.Ш. Шифман, П.А. Гринцер, С.С. Аверинцев, М.Л. Гаспаров, В.Н. Ярхо, Т.А. Миллер, М.Е. Грабарь-Пассек (авторы), 1983.

Источник: История всемирной литературы: В 9 томах / АН СССР; Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького; Гл. редкол: Г. П. Бердников (гл. ред.), А. С. Бушмин, Ю. Б. Виппер (зам. гл. ред.), Д. С. Лихачев, Г. И. Ломидзе, Д. Ф. Марков, А. Д. Михайлов, С. В. Никольский, Б. Б. Пиотровский, Г. М. Фридлендер, М. Б. Храпченко, Е. П. Челышев. — М.: Наука, 1983— ... Том 1. / Ред. коллегия тома: И.С.Брагинский(ответственные ред.), Н.И.Балашов, М.Л.Гаспаров, П.А.Гринцер. — 1983. — 584 с.: ил.

Электронный текст: http://feb-web.ru/feb/ivl/default.asp, 2007


Содержание

Титульные листы

Вступительные замечания (Ю.Б.Виппер)

От редколлегии тома

Введение

    1. Место первого тома в «Истории всемирной литературы» (Н. И. Конрад)

    2. Характер и проблематика первого тома (И. С. Брагинский)

Возникновение и ранние формы словесного искусства (Е.М. Мелетинский)

Раздел I. Древнейшие литературы Азии и Африки 

    Введение (Н.И. Конрад)

    Глава первая. Литература Древнего Египта (М.А. Коростовцев)

        1. Введение

        2. Литература Древнего царства (III тыс. до н. э.)

        3. Литература Среднего царства (XXII — XVI вв. до н. э.)

        4. Литература Нового царства (XVI—VIII вв. до н. э.)

        5. Литература демотическая (VIII в. до н. э. — III в. н. э.)

        6. Театр

        7. Заключение

    Глава вторая. Литература Древнего Двуречья (В.К. Афанасьева)

        1. Введение

        2. Шумерская литература

        3. Аккадская (вавилоно-ассирийская) литература

    Глава третья. Хеттская и хурритская литературы (В.В. Иванов)

        1. Введение

        2. Хеттские переводы хурритского эпоса

        3. Древнехеттская литература Несы (XVIII в. до н. э.)

        4. Литература хатти

        5. Литература Древнехеттского царства XVII—XVI вв. до н. э.

        6. Среднехеттские литературные памятники

        7. Новохеттская литература (XIV—XIII вв. до н. э.)

    Глава четвертая. Угаритско-финикийская литература (И.Ш. Шифман)

    Заключение (Н.И. Конрад)

Раздел II. Классические литературы Древнего мира 

    Введение (Н.И. Конрад)

    Литературы Азии 

        Глава первая. Древнекитайская литература (Н.И. Конрад)

            1. Архаический этап

            2. Классический этап

            3. Поздняя древность

        Глава вторая. Древнеиндийская литература (П.А. Гринцер)

            1. Введение

            2. У истоков древнеиндийской литературы

            3. Ведийская литература

            4. Литература второй половины I тысячелетия до н. э.

        Глава третья. Древнеиранская литература (И.С. Брагинский)

            1. Введение

            2. "Гаты"

            3. Иные книги Авесты

        Глава четвертая. Древнееврейская литература (С.С. Аверинцев)

            1. Введение

            2. Исторические предпосылки древнееврейской литературы

            3. Мировоззренческие основы древнееврейской литературы

            4. Долитературные формы словесного искусства

            5. Хроникально-эпические тексты

            6. Пророческая литература

            7. Лирические жанры

            8. Литература "премудрости"

            9. Апокалиптическая литература

    Литература европейской античности 

        Введение (М.Л. Гаспаров)

        Глава первая. Греческая литература архаического периода (В.Н. Ярхо)

            1. Истоки древнегреческой литературы

            2. Гомеровский эпос

            3. Послегомеровский эпос

            4. Дидактический эпос

            5. Лирическая поэзия

        Глава вторая. Греческая литература классического периода (V—IV вв. до н. э.). Поэзия (В.Н. Ярхо)

            1. Афинский полис в V—IV вв. до н. э.

            2. Происхождение трагедии и организация театральных представлений

            3. Эсхил

            4. Софокл

            5. Еврипид

            6. Древняя аттическая комедия

            7. Аристофан

            8. Средняя аттическая комедия

        Глава третья. Греческая литература классического периода (V —IV вв. до н. э.). Проза (Т.А. Миллер)

            1. Введение

            2. Ионийская проза VI—V вв. до н. э.

            3. Аттическая проза V в. до н. э.

            4. Аттическая проза IV в. до н. э.

        Глава четвертая. Эллинистическая литература III—II вв. до н. э. (М.Е. Грабарь-Пассек, М.Л. Гаспаров)

            1. Эпоха и культура

            2. Подготовка эллинизма в греческой литературе IV в. до н. э.

            3. Эллинистическая литература первой половины III в. до н. э.

            4. Эллинистическая литература второй половины III и II вв. до н. э.

        Глава пятая. Римская литература III—II вв. до н. э. (М.Л. Гаспаров)

            1. Этапы развития ранней римской литературы

            2. Становление жанров в римской литературе

        Глава шестая. Греческая и римская литература I в. до н. э. (М.Л. Гаспаров)

            1. Эпоха и культура

            2. Литература времени гражданских войн

            3. Литература времени утверждения империи

        Глава седьмая. Греческая и римская литература I в. н. э. (М.Л. Гаспаров)

            1. Эпоха и культура

            2. От классицизма к "новому стилю"

            3. Период господства "нового стиля"

            4. Период возврата к классицизму

        Глава восьмая. Греческая и римская литература II—III вв. н. э. (М.Л. Гаспаров)

            1. Эпоха и культура

            2. Вторая софистика и ее предтечи

            3. Вторая софистика. Жанры и представители

            4. Кризис III в. и конец античной культуры

        Глава девятая. Истоки и развитие раннехристианской литературы (С.С. Аверинцев)

Мировая литература на рубеже новой эры (П.А. Гринцер)

Заключение (П.А. Гринцер)

Библиография

Именной указатель

Указатель произведений

Список иллюстраций

Синхронистическая таблица

Оглавление

Концевая страница

 


 

 

Титульные листы

[1]

АКАДЕМИЯ НАУК СССР

[2]

АКАДЕМИЯ НАУК СССР

ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО

ИСТОРИЯ ВСЕМИРНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В ДЕВЯТИ ТОМАХ

ГЛАВНАЯ РЕДКОЛЛЕГИЯ

Г. П. БЕРДНИКОВ (главный редактор), А. С. БУШМИН, Ю. Б. ВИППЕР (заместитель главного редактора), Д. С. ЛИХАЧЕВ, Г. И. ЛОМИДЗЕ, Д. Ф. МАРКОВ, А. Д. МИХАЙЛОВ, С. В. НИКОЛЬСКИЙ, Б. Б. ПИОТРОВСКИЙ, Г. М. ФРИДЛЕНДЕР, М. Б. ХРАПЧЕНКО, Е. П. ЧЕЛЫШЕВ

_________________________

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

МОСКВА 1983

[3]

АКАДЕМИЯ НАУК СССР

ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО

ИСТОРИЯ ВСЕМИРНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ 

ТОМ ПЕРВЫЙ

РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ ТОМА

И. С. БРАГИНСКИЙ (ответственный редактор), Н. И. БАЛАШОВ, М. Л. ГАСПАРОВ, П. А. ГРИНЦЕР

_________________________

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

МОСКВА 1983

[4 Оборот титула]

ОТВЕТСТВЕННЫЕ РЕДАКТОРЫ ТОМОВ:

1 — И. С. БРАГИНСКИЙ; 2 — Х. Г. КОРОГЛЫ и А. Д. МИХАЙЛОВ; 3 — Н. И. БАЛАШОВ; 4 — Ю. Б. ВИППЕР; 5 — С. В. ТУРАЕВ; 6 — И. А. ТЕРТЕРЯН; 7 — И. А. БЕРНШТЕЙН; 8 — И. М. ФРАДКИН; 9 — Л. М. ЮРЬЕВА

Ученый секретарь издания — Л. М. ЮРЬЕВА

 

 

4603020000-288 И ———————— Подписное 042(02)-83

© Издательство «Наука», 1983 г.

 

 

 

[5]

Вступительные замечания

Предлагаемая вниманию читателей девятитомная «История всемирной литературы», призвана охарактеризовать историческое движение литератур мира с древнейших времен, от самых истоков словесности, до 50-х годов XX в. и выявить ведущие закономерности этого движения. В марксистском литературоведении это первый труд, столь широкий по охвату обобщаемого материала. Потребность же в создании такого рода труда очевидна. Необходимость эта диктуется самой логикой развития нашей литературоведческой науки. За последнее время заметно расширились географические и исторические границы исследованных литератур и художественных памятников. Вместе с тем все более острым становится интерес к поискам путей обобщения имеющегося богатейшего историко-литературного материала. Убедительное свидетельство тому — значительные достижения советской науки в разработке методов сравнительного изучения мирового литературного процесса.

Выход в свет марксистской истории всемирной литературы отвечает насущным общественным запросам наших дней. Созданное советским литературоведением монументальное исследование, проникнутое стремлением выявить исторические закономерности мирового литературного развития, зиждется на убежденности в неразрывной, органической связи, существующей между литературным процессом и ходом общественной жизни. В основу «Истории всемирной литературы» положена идея исторического монизма, восходящая к учению Маркса, Энгельса, Ленина. При всем внимании к специфике художественного творчества как одной из форм идеологической надстройки идея эта предполагает единство социального и культурного развития. В этом отношении данный труд противостоит идеалистическим концепциям истории литературы, утверждаемым буржуазной наукой. Одна из наиболее знаменательных черт этой науки — потеря веры в существование объективных исторических закономерностей и вытекающая отсюда утрата интереса, а во многом и способности к созданию широкомасштабных, синтетического характера историко-литературных трудов. В этой же связи следует подчеркнуть и еще один принципиально важный для «Истории всемирной литературы» момент. Речь идет об отсутствии предвзятости в отборе и оценке историко-литературного материала: будь то недооценка исторической значимости так называемых «малых» литератур, представление об «избранной» роли литератур отдельных регионов, влекущее за собой пренебрежение художественными достижениями других ареалов, проявление западноцентристских или, наоборот, восточноцентристских тенденций. И в этом отношении, с точки зрения концептуальной объективности и ее отражения в структуре издания, «История всемирной литературы» отличается от целого ряда аналогичных изданий, выходивших за рубежом.

«История всемирной литературы» возникла (и не могла не возникнуть) как попытка обобщить огромный опыт, накопленный советским литературоведением как в области изучения истории отдельных литератур мира, так и в сфере теоретической, в том числе в разработке принципов сравнительного рассмотрения художественной эволюции человечества. Работа над «Историей всемирной литературы» могла развиваться только в той мере, в какой она, в частности, опиралась на принципиально весьма важные результаты, добытые нашей наукой за последнее время в осмыслении таких основополагающих теоретических и историко-литературных проблем, как, скажем, закономерности судеб гуманизма и реализма — существеннейших начал в развитии мировой художественной культуры; марксистская трактовка категорий «метод» и «стиль» или понятия «прогресс» применительно к истории литературы; уточнение принципов системного анализа и многое другое. Вместе с тем создание «Истории всемирной литературы» само дало импульс для интенсивной разработки целого ряда кардинальных вопросов сравнительного литературоведения. Достаточно в этой связи упомянуть такие проблемы, как взаимосвязи и взаимодействие национальных литератур, роль типологического метода в литературоведении, сравнительный анализ развития художественной культуры на Западе и на Востоке, содержание принципа единства мирового литературного процесса, характер взаимодействия этого принципа с другим основополагающим законом — неравномерности исторического развития. Способствуя обострению интереса к изучению только что перечисленных

[6]

проблем, работа над «Историей всемирной литературы» одновременно и обогащалась многообразными результатами этого изучения.

«История всемирной литературы» — плод работы большого отряда ученых. В создании ее в содружестве с коллективом научных сотрудников Института мировой литературы им. А. М. Горького АН СССР принимали участие представители научных коллективов Института русской литературы АН СССР, Института востоковедения АН СССР, Института славяноведения и балканистики АН СССР, сотрудники других институтов АН СССР и ее филиалов, институтов литературы и языка академий наук союзных республик, Всесоюзной государственной библиотеки иностранной литературы, преподаватели высших учебных заведений и ряд других ведущих специалистов.

Подготовка столь объемного и сложного труда, каким является «История всемирной литературы», заняла немало времени, прошла разные стадии (в том числе широкое обсуждение научной общественностью проспектов и макетов отдельных томов издания), потребовала специальных научных мероприятий общесоюзного масштаба, способствовавших уточнению теоретических и историко-литературных принципов, положенных в основу труда. Перечислять все эти стадии и мероприятия нет нужды. Наш долг, однако, выразить в этой связи глубокую благодарность всем научным организациям и отдельным ученым, принимавшим участие в письменном рецензировании и устном обсуждении материалов, предварявших подготовку томов «Истории всемирной литературы», и работ, непосредственно вошедших в состав таковых.

Одновременно необходимо с чувством признательности отметить имена тех ученых, которые внесли особенно значительный вклад в руководство работой по созданию «Истории всемирной литературы» в ее целом и которых, увы, уже нет в живых. Это прежде всего Иван Иванович Анисимов. Будучи директором ИМЛИ им. А. М. Горького АН СССР, он выступил зачинателем этого капитального научного мероприятия. Это Николай Иосифович Конрад. Его яркие идеи стимулировали развитие сравнительного изучения нашей наукой мирового литературного процесса, одухотворяли и продолжают одухотворять содержание разных разделов выпускаемого ныне в свет труда. Это Борис Леонтьевич Сучков, в течение ряда лет деливший вместе с академиком Н. И. Конрадом обязанности главного редактора издания. Это Роман Михайлович Самарин, который, заведуя отделом зарубежных литератур ИМЛИ, также немало сделал для того, чтобы заложить фундамент здания «Истории всемирной литературы». Это Ирина Григорьевна Неупокоева. С самого начала создания «Истории всемирной литературы» она заведовала соответствующим сектором ИМЛИ (позднее превращенным в отдел) и на своих плечах, вплоть до кончины в 1977 г., несла основную тяжесть непосредственного научно-организационного руководства этим весьма сложным по своей структуре начинанием. Значителен вклад И. Г. Неупокоевой и в разработку теоретических принципов сравнительного исследования литератур.

*

Создателям «Истории всемирной литературы», определяя контуры задуманного исследования, пришлось решать немало сложных задач. Одна из первоочередных и главных теоретических проблем, стоявших перед ними, — определение «состава» предпринятого труда. Эта проблема, в свою очередь, неразрывно связана с выяснением содержания самого понятия «всемирная литература». В знаменитом определении, данном К. Марксом и Ф. Энгельсом, термин «всемирная литература» использован для характеристики закономерного этапа в эволюции литератур мира, возникающего как объективное следствие глубоких общественных сдвигов, вызванных завершающей фазой развития капиталистических отношений. Тогда-то, как отметили К. Маркс и Ф. Энгельс в «Манифесте Коммунистической партии», имея в виду современную им действительность, «плоды духовной деятельности отдельных наций становятся общим достоянием. Национальная односторонность и ограниченность становятся все более и более невозможными, а из множества национальных и местных литератур образуется одна всемирная литература» (Соч. 2-е изд., т. 4, с. 428). Вместе с тем понятие «всемирная литература» не исчерпывается лишь этим исторически конкретным и локализованным значением. Сдвиг, очерченный классиками марксизма, был подготовлен всей предшествующей историей мировой литературы; он был ее своеобразным и, как уже отмечалось, закономерным итогом. Поэтому о «всемирной литературе» можно говорить и в более широком плане, а именно как о совокупности всех литератур мира с древнейших времен и до наших дней. При этом речь идет о совокупности, представляющей собой не простую механическую сумму, а изучаемой во внутренних соотношениях и взаимосвязях ее частей, в непрестанных изменениях этих соотношений и взаимосвязей, с тем чтобы выявить те основные закономерности, которые определяют суть и смысл этих изменений, этого движения, приводящего в конце

[7]

концов к качественному скачку, отмеченному Марксом и Энгельсом.

Есть, однако, и совсем другого рода концепция всемирной литературы. Согласно этой концепции, понятие «всемирная литература» включает в себя лишь крупнейшие достижения художественной культуры человечества, обладающие непреходящим мировым значением. Подобная концепция получила особенно широкое распространение в западной науке, трансформировавшись в истолкование всемирной истории литературы как явления своего рода «универсального», «сверх-» или «наднационального», абстрагированного от конкретного анализа национальных вариантов литературного развития, и обретя тем самым совершенно недвусмысленную политическую окраску. С позиций марксистской идеологии такая точка зрения, согласно которой «целое всемирной литературы оказывается выхолощенным безнациональным „целым“» (формулировка И. Г. Неупокоевой), представляется неприемлемой.

Выпускаемая в свет «История всемирной литературы» строится на иных началах. Если неприемлемость восприятия всемирной истории литературы как простой механической суммы отдельных национальных литератур очевидна, то стремление к возможно более широкому охвату вклада отдельных литератур мира на протяжении всей истории развития литературы как словесного искусства имеет принципиальное теоретическое и методологическое значение (с учетом того, естественно, что само представление о том, что именно является «литературой» как таковой и входит в ее состав, — величина переменная, претерпевающая существенные изменения в ходе веков). Думается, что только осуществление такого рода задачи (она и поставлена в «Истории всемирной литературы») позволит создать оптимальные возможности для поисков объективных закономерностей мирового литературного процесса. Так называемые «малые» литературы могут иногда выдвигать художественные ценности мирового значения и служить почвой для таких обобщений, без которых в наших представлениях об этом процессе существовали бы серьезные изъяны. Наконец, следует подчеркнуть, что такой подход помогает преодолеть одинаково односторонние и в научном отношении пагубные крайности как европоцентризма, так и востокоцентризма.

В предлагаемом вниманию читателей труде сопоставление путей литературного развития Востока и Запада играет важную роль. Решая эту сложную историко-типологическую задачу, авторы и редакторы «Истории всемирной литературы» всячески стремились избегать, с одной стороны, прямолинейного сближения Востока и Запада, механического их сведения к одному знаменателю, как правило обусловленному критериями, почерпнутыми в западноевропейской культуре, и, с другой стороны, не менее предвзятой точки зрения, согласно которой Запад и Восток будто бы исконно чужды друг другу и поэтому на Востоке все обязательно должно быть не так, как на Западе, и прежде всего должно быть архаичнее. Проводя параллель между литературами Запада и Востока, выясняя существующие между ними генетические связи и типологические соотношения, участники коллективного труда одновременно анализировали и сложившееся в ходе веков своеобразие тех закономерностей, которые определяли и тут и там развитие литературы. Так, скажем, вплоть до XIX в. бросаются в глаза более медленные темпы развития восточной культуры, более устойчивая роль в ней традиционного начала, характерная для нее смена приливов и отливов прогрессивных тенденций, нередко связанных с городской цивилизацией. Последняя черта весьма знаменательна. Она имеет, видимо, и какие-то внутренние и внешние причины (в виде, например, опустошительных и катастрофических по своим последствиям нашествий — монгольских, татарских, турецких, сметавших с лица земли на огромных территориях в различных регионах Востока и Восточной Европы плодоносные очаги высокой культуры, обрывавших ее естественное поступательное движение). Востоку присуща в целом большая протяженность, но и большая емкость средневековой культуры, способной вбирать в себя, не подвергаясь решающей ломке, очень разнородные тенденции. Вместе с тем при всем своеобразии развитие литературы как Востока, так и Запада, если рассматривать его в типологически обобщенном плане, шло от Древности через Средние века и к Новому времени в стадиальном отношении в едином направлении.

Другой вопрос, связанный с проблемой «состава» истории всемирной литературы и имеющий также немаловажное теоретическое значение: в каком объеме должны в этой истории фигурировать факты отдельных национальных литератур? Отвергая в принципе теорию, согласно которой содержание понятия «всемирная литература» равнозначно представлению о некоем «золотом фонде» художественной культуры человечества, необходимо вместе с тем принять во внимание рациональное зерно этой теории. Очевидно, что «всемирная литература» — это понятие, обладающее наряду с синхронической также и диахронической протяженностью. Оно подразумевает не только литературную

[8]

ойкумену определенной эпохи во всех ее внутренних соотношениях, но и совокупность всех литературных традиций прошлого, которые сохраняют свою животворную силу и в настоящем, тем самым продолжая оставаться активной силой литературного развития. Основные очертания вклада великих писателей прошлого в сокровищницу мировой культуры вырисовываются в нашем труде в самой характеристике, непосредственно посвященной их творчеству. Затем к анализу отдельных аспектов этого вклада авторы возвращаются в разделах, в которых речь идет о наиболее существенных конкретных проявлениях влияния, оказанного данным писателем.

Вместе с тем — следует еще раз подчеркнуть это обстоятельство — «История всемирной литературы» не ограничивается рассмотрением творческих достижений, претендующих на мировое или, во всяком случае, на широкое международное художественное значение. Поскольку в публикуемом коллективном труде основной единицей исследования является по преимуществу — с этапа своего появления — история национальной литературы в своей целостности и внутренней диалектике (а до того периода, когда складываются современные нации, история литератур, создававшихся различными народностями), объектом внимания и характеристики (пусть и очень различной с точки зрения развернутости, от краткого упоминания до специального очерка) должен стать любой писатель, внесший заметный вклад в развитие родной литературы.

Однако проблема основной единицы исследования не решается однозначно для всего издания в целом. В решении ее есть и некоторые отклонения, диктуемые особенностями литературного процесса на отдельных его стадиях, и прежде всего своеобразием тех форм, в которых находит свое воплощение закон единства мирового литературного развития. На некоторых этапах типологическое сходство литературного развития в отдельных регионах побуждает класть в основу обобщения и классификации материала не черты национальной специфики, а другие структурообразующие категории, вроде, например, литературных жанров (для более ранних этапов) или направлений (для Новейшего времени).

Одно из исключений в данном плане составляют, скажем, Средние века. Примером может служить структура того раздела второго тома нашего издания, в котором анализируются литературы Западной Европы. Ведущую роль здесь играет чередование глав, посвященных рассмотрению отдельных жанров или «пластов» средневековой литературы: литературы на латинском языке, народно-эпической литературы архаического типа, героического эпоса, куртуазной лирики, рыцарского романа, городской сатиры и дидактической литературы и т. д. Характеристика же национальных вариантов этих жанровых разновидностей играет в данном разделе в структурном отношении вторичную роль. Естественно, что такое построение этого раздела не произвольно, а определяется особенностями социальной и духовной жизни средневекового общества, а именно, с одной стороны, недостаточной в целом расчлененностью литературного процесса, национальной, социальной, индивидуальной, а с другой стороны, показательным для средневековой культуры тяготением к универсальности; каноничностью, которой отмечено в это время художественное мировосприятие; сравнительно ограниченным кругом непосредственных литературных связей и т. д.

В тех же частях труда (а они, как уже говорилось, доминируют), где основной структурной единицей выступает история национальных литератур, этот принцип организации материала в равной мере относится и к западным и к восточным ареалам.

Кратко охарактеризованный подход к построению сравнительной истории всемирной литературы отнюдь не является общепризнанным. Так, скажем, в западноевропейском литературоведении наших дней распространена тенденция рассматривать в качестве основной структурной единицы сравнительной истории литератур отдельный художественный текст. Встречаются и труды, в которых рассмотрение состояния ведущих литератур Нового времени (а не Средневековья с его исторической спецификой) подчинено анализу тех или иных жанров. Существуют, наконец, и попытки положить в основу всемирной литературы типологию художественных стилей или направлений

Попытки возвести все здание «Истории всемирной литературы» на только что упомянутых теоретических основах представляются односторонними, ибо они дробят литературный процесс, лишая его общей перспективы и отрывая от общественной, исторической почвы, с которой он органически связан. Только стремясь воспроизвести национальный литературный процесс в его целостности, можно раскрыть внутреннюю диалектику этого процесса, обусловленную борьбой противоречивых тенденций, и осветить глубинную внутреннюю связь художественного развития с социальной и духовной жизнью страны.

Характеристика закономерностей развития отдельных национальных литератур, их своеобразия — одна из основных задач нашего многотомного

[9]

труда. Вместе с тем при всем внимании к целостности национального литературного процесса и его внутренней диалектике рассмотрение его в системе истории всемирной литературы обладает своей спецификой, требует особого угла зрения. Литературы эти рассматриваются в данном случае не изолированно, в себе. Они изучаются не только в своих конкретных общественно-исторических предпосылках, но и в общем контексте эволюции мировой художественной культуры. Понятие «исторический контекст» здесь является ключевым. Задача состоит в том, чтобы раскрытие внутренней логики развития национальных литератур сочеталось с определением места, которое они на том или ином историческом этапе занимают в общей динамике развития мировой литературы как некоей макросистемы. Только успешное применение такого рода метода может помочь, например, решить одну из существенных задач нашего труда — раскрыть мировое значение русской литературы. Это достигается не столько количественным способом, путем накапливания различного рода примеров, свидетельствующих о влиянии, оказанном тем или иным великим русским писателем на зарубежных литераторов, а в первую очередь посредством объективного анализа духовных ценностей, выдвинутых русской литературой, и выяснения исторических причин, обусловивших в XIX—XX вв. ведущее в мировом масштабе значение этих ценностей.

У сопоставительной перспективы, в которую включается характеристика отдельных национальных литератур, есть при этом не только синхронический, но и диахронический аспект. Причина этого заключается в неравномерности общественного развития человечества. Понятие «исторический контакт» подразумевает не только представление о современном состоянии «литературного окружения» той или иной национальной литературы. Сюда могут входить и параллели с явлениями, которые для других литератур представляют собой уже прошлое или, наоборот, еще нереализованное будущее.

Сравнительное освещение истории национальных литератур реализуется в «Истории всемирной литературы» различными путями. Национальные литературы изучаются как составная часть культурного наследия более широких территориальных и культурно-исторических комплексов (зона, регион) и, с другой стороны, в свете того, как в них преломляются эстетические тенденции и как воплощаются эстетические формы общего порядка (методы, стили, направления, жанры и т. п.). При этом понятие зоны или региона как образования более широкого типа не трактуется как обозначение чего-то застывшего, раз и навсегда данного. Наоборот, зона и регион — понятия подвижные, подверженные историческим сдвигам. Может меняться состав зоны или региона; соотношение между литературами, входящими в состав этих образований, с точки зрения ведущей роли, притягательной силы или темпов развития; сама роль факторов, способствующих формированию и сохранению зон и регионов.

Большое внимание в «Истории всемирной литературы» обращено на изучение взаимодействия отдельных национальных литератур, на так называемые контактные и генетические связи между ними, на определение уровня, системы и направленности этих связей применительно к той или иной литературной эпохе. Так, например, представление об основном направлении, в котором в ту или иную эпоху смещаются культурные центры, а тем самым и развиваются литературные влияния, определяет во многом построение — с точки зрения последовательности расположения материала — как отдельных разделов, посвященных литературам того или иного региона, так и томов в целом.

Материал первого тома «Истории всемирной литературы» убедительно свидетельствует о том, что культурные и литературные связи между народами, странами и континентами существовали изначально, какой бы фрагментарный характер ни носили следы этих контактов, дошедшие до наших дней. Это обстоятельство имеет принципиальное значение. Оно служит еще одним подтверждением правомерности распространять термин «всемирная литература», понимаемый как обозначение некоего целого, находящегося в непрерывном процессе становления и развития, на всю литературную историю человечества, начиная от ее истоков.

Однако еще большее значение для обоснования такого рода теоретической позиции имеют сопоставления типологического плана. Оба понятия — литературные влияния и типологические схождения и соотношения — диалектически между собой связаны. Это факт общепризнанный в советской литературоведческой науке. Значение его, впрочем, осознавалось и подчеркивалось еще А. Н. Веселовским. И все же историко-типологический подход занимает особое место в сравнительном изучении литератур. Перспективы, открываемые этим подходом, — один из основных источников превосходства марксистской науки над буржуазной компаративистикой со всей ее унаследованной от позитивизма односторонностью и узостью. Именно он и позволяет, в частности, нашему литературоведению преодолеть то искусственное разграничение между так называемой «всеобщей

[10]

историей литературы» и «сравнительной историей литературы», которое в глазах буржуазной компаративистики принимает характер подлинной антиномии.

Поиски закономерностей, характеризующих эволюцию всемирной литературы, взятой в ее целом, во всей ее полноте, должны опираться на сопоставление путей развития отдельных национальных литератур или, как уже отмечалось, — на более ранних этапах — литератур, создававшихся различными народностями. Сопоставлять можно лишь явления, между которыми существует внутренняя связь. Явления, абсолютно чужеродные, несопоставимы. Ф. Энгельсу принадлежит знаменитое определение: «Чем дальше удаляется от экономической та область, которую мы исследуем, чем больше она приближается к чисто абстрактно-идеологической, тем больше будем мы находить в ее развитии случайностей, тем более зигзагообразной является ее кривая» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 39, с. 176). Учитывая всю относительную самостоятельность эволюции отдельных сфер идеологической надстройки и придавая осмыслению этого феномена важнейшее значение, марксистское литературоведение исходит вместе с тем из убеждения, что сходные по своей социальной природе стадии общественного развития порождают сходные во многом типы художественного ви́дения мира. Проявления этой закономерности в истории мировой литературы обусловлены в конечном итоге единством общего хода социально-исторического развития человечества и обозначаются в нашей науке, как правило, термином «историческо-типологические схождения» или «историко-типологические аналогии».

При этом анализ подобных схождений и аналогий подразумевает, естественно, наряду с определением черт сходства и установление различий между сравниваемыми явлениями. В «Истории всемирной литературы» делаются такого рода сопоставления и обобщения. Они касаются темпов и характера развития литератур разных регионов, географических и хронологических границ существования той или иной литературной эпохи, а также закономерностей становления жанров, стилей и направлений, изменений, происходящих в природе и системе литературных связей. При этом авторы и редакторы «Истории всемирной литературы» не упускают из виду первостепенную роль другого важнейшего исторического фактора, а именно неравномерности развития мировой литературы. Характеристика тех конкретных форм, которые взаимодействие этих двух законов — единства и неравномерности — принимает на различных исторических стадиях и в различных культурных ареалах, — одна из первоочередных задач, стоявших перед участниками «Истории всемирной литературы». Только стремление к ее реализации и может позволить избегнуть опасностей упрощения, схематизации реальной картины движения историко-литературного процесса и воспроизвести его со всей присущей ему сложностью, динамикой и внутренними противоречиями.

*

Предлагаемая вниманию читателей «История всемирной литературы» строится и делится на тома на основе историко-хронологического принципа. Этот принцип включает в себя возможность типологического подхода к членению историко-литературного материала, но не сводится к последнему. Такая композиция многотомного издания обусловлена необходимостью считаться с действием уже упоминавшегося закона неравномерности темпов общественного развития человечества. Применительно к первым двум томам можно говорить о стадиальном единстве основных литератур мира (в I томе речь идет о Древности, во II томе — о распространении в мировом масштабе средневековых форм художественного сознания). Однако постепенно положение вещей осложняется — неравномерность мирового литературного процесса особенно ощутимо дает себя знать в период с XV в. по середину XIX в. (затем, но уже на качественно совершенно ином уровне, тенденция к синхронизации литературного развития вновь отчетливо обозначается). В этот же период, начальный этап которого отмечен на Западе расцветом культуры Возрождения, ход развития здесь протекает заметно быстрее, чем на Востоке. Отсюда — и большая расчлененность эволюции европейских литератур этого времени на этапы и большая четкость этих этапов. Так, скажем, в большинстве европейских литератур XVII и XVIII века представляют собой две различные самостоятельные эпохи (пусть и с не совсем одинаковыми в силу национальной специфики хронологическими гранями). Значение этих эпох для судеб художественной культуры побуждает уделить рассмотрению каждой из них отдельные тома (IV и V). Применительно же к подавляющему большинству восточных литератур эти века — понятие по преимуществу календарное. Оно обозначает определенный хронологический отрезок некоей значительно более широкой по своей протяженности эпохи, которую можно обозначить как Позднее Средневековье. Это обстоятельство и побуждает материал большинства восточных литератур этого времени распределять между только что указанными томами, руководствуясь

[11]

прежде всего соображениями хронологической синхронности (так, например, в V томе центральное место занимает проблема Просвещения, мощного антифеодального идейного движения, распространившегося на этом историческом этапе во многих странах Европы, а также в Северной Америке и Бразилии. Хронологический же рубеж историко-литературного материала, охваченного в томе в целом, совпадает, как правило, с XVIII столетием).

Позднее же, со второй половины XIX в. опять все более заметно и властно дает себя почувствовать тенденция к определенной синхронизации темпов и характера литературного развития, но уже на совершенно ином уровне, чем в Древности или в Средние века: не в силу недостаточной расчлененности, а наоборот, на основе реализации всего того многообразнейшего спектра художественных перспектив, которые представляет литературе развитость общественных отношений, всеобъемлющий характер межлитературных связей, богатство накопленных традиций, возможность выявления индивидуального творческого начала.

Таким образом, в ряде томов «Истории всемирной литературы», и прежде всего в томах III, IV, V и VI, членение историко-литературного материала основано не на полностью однородных началах. Думается, однако, что именно такой подход (историко-хронологический в своей основе, но учитывающий одновременно и принципиальные доводы типологического плана) и позволяет, характеризуя отдельные литературы мира, соотнести конкретно их развитие на том или ином историческом этапе и тем самым уточнить наши представления об общих закономерностях мирового литературного процесса.

В соответствии с только что изложенными соображениями девятитомная «История мировой литературы» строится следующим образом.

Том I посвящен развитию мировой литературы с древнейших времен, от ее фольклорных истоков, до начала н. э. В томе анализируются как ранние литературы Азии и Африки, так и сменившие их и отчасти впитавшие в себя их достижения классические литературы Азии (китайская, индийская, иранская, еврейская) и европейской античности (греческая и латинская).

Том II охватывает период со II—III вв. н. э. до XIII — начала XIV в., т. е. Раннее и Зрелое Средневековье. В нем детально исследуется процесс радикального преобразования литературных традиций Древности и становление словесности у молодых народностей; показывается, как в результате сложного взаимодействия этих двух начал развивается литература нового типа — средневековая литература.

Том III воспроизводит картину мировой литературы от конца XIII — начала XIV в. до рубежа XVI—XVII столетий. В нем широко представлена литература европейского Возрождения — эпохи, определенной Ф. Энгельсом как «величайший прогрессивный переворот, из всех пережитых до этого человечеством» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд., т. 20, с. 345) и подробно охарактеризована судьба гуманистических тенденций в литературах народов Востока.

Том IV охватывает литературу XVII столетия. Авторы тома прослеживают, как основной общественный конфликт эпохи — столкновение между силами, стремящимися сохранить господство средневековых устоев, и тенденциями прокладывающего себе путь Нового времени — своеобразно преломляется в литературе различных регионов мира.

Том V посвящен XVIII в.

Том VI дает картину мировой литературы от Великой Французской революции до середины XIX в. В нем показано, как неуклонное расширение международных литературных связей приводит к тому имеющему огромное историческое значение качественному скачку в развитии мировой художественной культуры, который, как уже упоминалось, был отмечен классиками марксизма в «Манифесте Коммунистической партии».

Том VII посвящен литературному процессу второй половины XIX в.

Том VIII охватывает развитие мировой литературы от 1890-х и до 1917 г., т. е. в эпоху становления империализма и в канун пролетарской революции.

Том IX воспроизводит картину мировой литературы от Великой Октябрьской социалистической революции до окончания второй мировой войны.

В развернутом заключении к тому характеризуются основные тенденции, определившие развитие мировой литературы в период, последовавший за окончанием второй мировой войны и разгромом фашизма.

Необходимо, наконец, подчеркнуть еще одно обстоятельство. Авторский коллектив и редакторы «Истории всемирной литературы» стремились к тому, чтобы это издание было подчинено началу научной объективности. Это относится и к отбору и оценке художественного наследия, осмысляемого в труде, и к принципам и методам его научного исследования. Наше издание носит обобщающий характер и призвано прежде всего суммировать самое ценное и общезначимое из того, что достигнуто советским литературоведением и передовой зарубежной

[12]

наукой в изучении отдельных литератур мира и всемирной литературы как целого. Вместе с тем работы, написанные для «Истории всемирной литературы», не могут претендовать на исчерпывающую полноту как с точки зрения излагаемого фактического материала, так и в смысле освещения затронутых проблем. В отдельных случаях, когда мы имеем дело с серьезными расхождениями в решении нашей наукой некоторых кардинальных историко-литературных вопросов (например, проблемы возникновения Ренессанса в литературах Востока или определения сущности и степени принципиальных расхождений между различными течениями внутри романтизма), это обстоятельство оговаривается в соответствующих разделах.

Авторы и редакторы «Истории всемирной литературы» прекрасно отдают себе отчет в том, сколь трудна поставленная ими перед собой задача. Сделанное ими лишь попытка продвинуться в меру сил по пути к намеченной цели.

Авторский коллектив поддерживала в процессе его работы надежда, что выход в свет «Истории всемирной литературы» облегчит решение советским литературоведением целого ряда стоящих перед ним неотложных задач и будет содействовать удовлетворению всевозрастающего интереса широких кругов читателей к истории мировой культуры, поможет им ориентироваться, осваивая ее поистине неисчерпаемые богатства.

 

[13]

От редколлегии тома

Томом «Литература Древнего мира» открывается девятитомное издание «Истории всемирной литературы, подготовленное Институтом мировой литературы им. А. М. Горького АН СССР в сотрудничестве с рядом иных научных учреждений и организаций. Первый том посвящен развитию литератур эпохи Древности и охватывает период вплоть до первых веков н. э.

В работе над томом принимали участие:

Научная редакция тома осуществлялась членами его редколлегии И. С. Брагинским, Н. И. Балашовым, М. Л. Гаспаровым, П. А. Гринцером и ученым секретарем Т. А. Миллер; литературная редакция — Г. А. Гудимовой. В редколлегию тома в последние годы своей жизни входили Н. И. Конрад и М. Е. Грабарь-Пассек. Существенный вклад, внесенный Николаем Иосифовичем Конрадом в разработку замысла и структуры тома и Марией Евгеньевной Грабарь-Пассек в концепцию его античного раздела, во многом определил характер книги.

Библиография к тому составлена сотрудниками Всесоюзной Государственной библиотеки иностранной литературы. Синхронистическая таблица выполнена М. Л. Гаспаровым. Иллюстрации подобраны авторами соответствующих глав и разделов. Унификация собственных имен, названий, специальных терминов и дат проведена Н. А. Вишневской и Н. А. Рубцовой. Рукопись тома подготовлена к печати научно-техническими секретарями издания Л. В. Евдокимовой, Е. П. Зыковой и О. А. Казниной.

В ходе работы над томом его отдельные главы и разделы многократно рецензировались и обсуждались. Всем лицам и научным организациям, принимавшим участие в рецензировании и обсуждении, редколлегия тома выражает глубокую благодарность за полезные и конструктивные замечания и советы. Особую признательность хотелось бы высказать отрецензировавшим рукопись тома в целом сотрудникам Отдела Древнего Востока Института востоковедения АН СССР и Сектора древней истории Института всеобщей истории АН СССР.

 

[14]

Введение

 

1. Место первого тома в «Истории всемирной литературы»

Характер первого тома определяется проблематикой всего издания, его отличительными особенностями по сравнению с появившимися за последние два-три десятилетия в разных странах мира трудами, излагающими историю литератур всех народов. За последнее полустолетие чрезвычайно возросло знание литератур различных народов мира. Не говоря уже о наиболее полно изученных литературах народов Европы, мы в настоящее время сравнительно хорошо знаем и многие литературы стран Азии и Африки; знаем их благодаря трудам ученых этих стран, а также советских исследователей и ученых различных стран Европы и Америки. Можно сказать даже, что сейчас мы знаем историю литератур некоторых народов Востока не хуже, чем историю литератур народов Запада. Возникло вполне естественное желание этот огромный материал обобщить на основе подлинного историзма материалистической диалектики.

Такое обобщение обнаруживает сходные и существенные для всех литератур черты на определенных, типологически единых этапах их развития, этапах, в конечном счете связанных со сменой общественно-экономических формаций. Уместно обратиться здесь к известному положению В. И. Ленина о методологическом значении категории «общественно-экономическая формация» при изучении истории человечества. В. И. Ленин цитирует слова К. Маркса в предисловии к первому тому «Капитала»: «Моя точка зрения состоит в том, что я смотрю на развитие экономической общественной формации как на естественно-исторический процесс». Далее В. И. Ленин, развивая эту мысль, отмечает, что только эта гипотеза К. Маркса «впервые создавала возможность строго научного отношения к историческим и общественным вопросам», «впервые возвела социологию на степень науки». «Анализ материальных общественных отношений сразу дал возможность подметить повторяемость и правильность и обобщить порядки разных стран в одно основное понятие общественной формации. Только такое обобщение и дало возможность перейти от описания... общественных явлений к строгому научному анализу их, выявляющему, скажем для примера, то, что́ отличает одну капиталистическую страну от другой, и исследующему то, что обще всем им» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 133—137).

Это положение должно служить ориентиром и при изучении мирового литературного процесса. Историко-материалистический подход к литературным явлениям позволяет, не растерявшись в океане фактов, перейти от эмпирического их описания к историко-типологическому обобщению, выявляющему, условно говоря, различные, но общие для всех литературных формаций типы, стадии и на этой основе исследующему, что отличает одну литературу от другой и что обще всем им.

Мы назвали создаваемую ныне историю литератур народов мира «Историей всемирной литературы». Наша работа должна раскрыть это понятие и его оправдать, и при этом с первого же тома, т. е. с древнейшего периода словесного искусства.

Возникает первый вопрос, что считать литературой для определенного, в данном случае древнейшего периода, т. е. вопрос о самом составе литературы.

Факт разного состава литературы в различное историческое время совершенно очевиден. В составе древнегреческой литературы мы находим «Пир» Платона; «История» Тита Ливия и «Исторические записки» Сыма Цяня входят в состав литературы, первая — Древнего Рима, вторая — Древнего Китая, но «Величие и падение Рима» Ферреро в составе итальянской литературы Нового времени не числится, как не входит в художественную литературу и труд Я. Буркхардта «Культура Италии в эпоху Возрождения» — при всем бесспорно блистательном, именно литературном качестве этих двух произведений. «Исповедь» Аврелия Августина, безусловно, памятники литературы поздней античности в греко-римском мире (это произведение даже называют первым по времени автобиографическим романом), но «Исповедь» Льва Толстого обычно в историях русской литературы не рассматривается; о ней говорят только в плане общего изучения творчества ее автора. Таким образом, очень сходные по теме, характеру, несомненно, значительные по литературным качествам произведения в более раннее

[15]

историческое время входят в состав литературы, в более позднее — нет.

Бывает и обратное. «Троецарствие» и «Речные заводи» — произведения типа больших романов-эпопей, появившиеся в Средние века в Китае, долго рассматривались за пределами того, что считалось литературой, а вот публицистическая статья, философский трактат когда были литературой, да еще самого высокого плана. И только позднее, примерно с XVII в., эти романы стали считаться литературными произведениями.

Следовательно, признанный состав литературы зависит от представлений о типе литературного произведения, а эти представления всегда вторичны, т. е. определяются общим положением литературы в данную историческую эпоху: ее местом в культурной жизни страны, ее ролью в этой жизни, определяются отношением общества того времени к характеру темы литературного произведения, его материала, формы, жанра, назначения.

Все это известно, но сейчас при выросшем знании материала и лучшем понимании его становится ясным, что исторические изменения состава литературы — одно из важнейших явлений в ее истории. И более всего при объяснении такого явления приходится опасаться трафаретных представлений о ходе литературного развития: например, об изначально недифференцированном составе литературы и о последующем процессе его дифференциации; о постепенном складывании особого явления, названного художественной литературой, и т. п. Опасность оперирования только этими положениями состоит в том, что при таком подходе исчезает цельность, законченность, неповторимое своеобразие литературных систем каждой большой исторической эпохи, остается вне поля зрения качественная полноценность каждой из них для своего времени и для своего общества. Именно поэтому новое изучение состава литературы в разные исторические эпохи и у разных народов, произведенное на всем известном материале, возможно, приведет к лучшему пониманию самого этого явления. Разрешение этого вопроса начинается в первом томе, т. е. тогда, когда исторически формируется и сама литература, и ее состав.

При самом беглом ознакомлении с составом литератур разных народов в отдельные однородные или, во всяком случае, близкие по социально-экономическому строю периоды нельзя не заметить в этих литературах явлений однотипных или, несомненно, близких по общему характеру, по виду, жанру и даже прямо по содержанию. Можно указать, например, на наличие такого однородного литературного жанра, как «параллельное жизнеописание» в древнегреческой литературе и в литературе Древнего Китая: в первой этот жанр создал историк Плутарх, во второй — также историк, Сыма Цянь. Они не были современниками — время жизни первого 45 — после 120 гг. н. э., второго — 145—86 гг. до н. э., так что не только никакого соприкосновения между ними быть не могло, никак не мог — в исторической обстановке того времени — Плутарх, младший, что-либо вообще услышать о Сыма Цяне, старшем.

Мы хорошо знаем провансальскую лирику западноевропейского Средневековья, и совершенно тот же вид куртуазной поэзии мы находим — и также в Раннем Средневековье — в Японии, причем сходство заходит так далеко, что в обоих случаях присутствует даже такой специфический жанр любовной лирики, как «утренняя песня». В Японии расцвет такой лирики падает на IX—X вв., в Провансе — на XI—XII вв., но о том, что Джауфре Рюдель или Бертран де Борн могли иметь хоть какое-либо представление об Аривара Нарихира или Ки-но Цураюки, и речи быть не может.

Форму литературной драмы мы находим во второй половине XIX — начале XX в., во всех больших литературах мира, причем объяснить этот факт одними связями между всеми литературами в ту историческую эпоху никак нельзя: дело тут в известной общности исторического процесса, и сами связи — не более как одно из проявлений этой общности. Возможно, что этот последний пример проливает свет на факты сходства литературных явлений и в тех случаях, когда связей такого масштаба, какой наблюдался в XIX и начале XX в., не было и в принципе не могло быть. Не приходится ли поэтому главным фактором, вызывающим сходство литературных явлений, считать именно общность социальных и культурных институтов? Такую общность можно назвать синхронной, но далеко не обязательно в чисто хронологическом смысле: Раннее Средневековье в истории народов в различных частях цивилизованного мира может протекать в очень разное время.

Таким образом, перед историей мировой литературы встает вопрос именно о типологической близости состава литературы, складывающегося у народов, проходящих одинаковую по общественно-экономическому содержанию и культурному уровню стадию своей истории. Разумеется, одинаковость тут не может быть абсолютной; речь может идти только о самом основном. Но это общее основное определяет типологическую общность литератур; неизбежные же особенности данной исторической стадии в каждой отдельной стране создают свой

[16]

вариант этого общего типологического комплекса. Проследить корни и ранние проявления этой типологической общности — еще одна задача первого тома.

Если допустить реальность положения об историчности состава литературы, о, так сказать, «своем» составе литературы для каждой большой исторической эпохи, если считать, далее, что эта историчность носит определенные типологические черты, если предположить, что такой типологически очерченный состав представляет собой в рамках и на уровне эпохи известную общественную и историческую цельность, — то, естественно, возникает вопрос об исторических системах литературы.

Что в этом случае разуметь под «системностью»? Вероятно, то же, что и во всякой исторической системе, — взаимосвязанность, взаимозависимость и социальную обусловленность элементов, образующих эту систему, в данном случае — отдельных частей состава литературы; известную цельность, которая ими, этими взаимозависимыми элементами, создается; но цельность не только на основе тождества, но и различия. Иначе говоря, система есть, безусловно, единство, но единство диалектическое, включающее в себя борьбу различных, а порой и противоположных социально обусловленных начал и тенденций.

Множество фактов, известных в истории мировой литературы, заставляет думать о системности литературы каждой большой эпохи. Мы видим, например, одновременное существование куртуазной лирики, эпоса и романа; одновременное развитие романтической поэзии, прозы и драмы. Взаимосвязанность подобных однородных явлений — а такие же случаи можно найти во всех литературах и во все эпохи — вряд ли можно вызвать сомнение. Да она и давно подмечена, понята и объяснена. Однако гораздо менее ясна, но, как нам кажется, столь же исторически реальна взаимосвязанность противоположных явлений, одновременно действующих в составе одной и той же литературы.

Вряд ли можно видеть простую случайность в том, что в Средние века, например, рядом с мистериями и мираклями существовали и процветали фарсы и фастнахтшпили: случайность тут исключена уже потому, что та же картина наблюдалась и в средневековой Японии, где рядом со своими мистериями — ёкёку — бытовали свои фарсы — кёгэн. Вряд ли также случайно возникновение в средневековой литературе рядом с вполне откровенным фарсом изысканно-галантной поэмы-новеллы, вроде «Окассен и Николетт».

Разумеется, противопоставление в литературе может выражаться различно. Так, например, противопоставлением следует считать существование в литературе каждой большой эпохи «старого» и «нового». Под «старым» тут, конечно, не следует понимать только простое продолжение каких-либо ранее сформировавшихся и в свое время репрезентативных видов литературы, т. е. литературное эпигонство: «старым» данное явление может казаться только потому, что, служа полностью «новому», оно лишь пользуется прежней формой; можно принять за «старое» и вполне «новое», если оно в чем-то ориентируется на бывшее ранее. Но все же это, конечно, для новой эпохи есть «старое», и оно противостоит «новому».

Видимо, закон единства противоположностей вполне реален для литературного процесса, так же как и для прочих процессов исторической жизни, и его действие — один из важнейших факторов системного единства литературы определенной стадии — единства диалектического. Проверить действительность положения о диалектически противоречивой системности типологических комплексов литературы можно только на всем историческом материале, и такая проверка также должна начинаться уже с эпохи, освещаемой в первом томе.

Несомненно, что литературные системы сменяются: иначе не было бы самого литературно-исторического процесса. С достаточной ясностью можно увидеть также, что смена систем, обусловленная, разумеется, общеисторическими факторами, прежде всего факторами общественного развития, связана в то же время и с изменением представлений о литературе — о ее существе, ее принципах, ее роли в жизни общества. Конечно, изменение этих представлений есть одно из проявлений общих изменений в жизни данного общества, но взгляды на литературу, отношение к ней — как раз и есть то непосредственное, чем общая обстановка действует на литературу.

Сама история литературы демонстрирует явные случаи подобных изменений. Один из них художественно обрисован в «Мейстерзингерах» Рихарда Вагнера. Кончается эпоха мейстерзингеров. Стар становится сам знаменитый мастер Ганс Сакс. На смену ему приходит Вальтер, у которого звучит совсем иная песня. Она очень не нравится Бекмессеру: ведь Вальтер поет не так, «как положено», не по табулатуре, а табулатура — закон, Сакс же понимает, что пришло время именно такой песне. И оказывается, что на нюрнбергском поэтическом фестивале цеховых мастеров и подмастерьев эта песня побеждает, табулатуре же, как и всякой табулатуре, которая претендует быть единственной истиной на свете, предстоит сойти со сцены и — хуже того — превратиться, как это получилось у жреца

[17]

табулатуры Бекмессера, в карикатуру на самое себя.

Уместно вспомнить, что в сходный момент истории поэзии в Японии, на рубеже XVII—XVIII вв., своей «песнью Вальтера» прозвучала поэзия Басё, а вместе с нею и его мысли о сущности и задачах новой поэзии, которая шла на смену поэзии хайкай — творчеству цеховых мастеров и купцов. Подобное соединение нового литературного явления с новыми представлениями о литературе можно обнаружить почти в каждой области литературного творчества, притом как на Западе, так и на Востоке.

История литературы имеет дело с двумя переплетающимися явлениями — с самой литературой, т. е. с совокупностью литературных произведений, а также с мыслями о ней, т. е. с представлениями о ее сущности, задачах и видах. Как и в чем выражается взаимодействие этих двух явлений, каково значение этого взаимодействия и чем определяется оно в жизни самого общества, — также может выяснить история мировой литературы. Но несомненно одно: значение для литературы ее оценки извне и самооценки отчетливее всего раскрывается в моменты смены литературных систем, и проявляется это значение уже с первых эпох развития литературы. Следовательно, уже в первом томе должна быть рассмотрена и смена систем и самих взглядов на литературу, так четко проявляющаяся при канонизации таких литературных памятников, как, например, Библия, конфуцианское «Пятикнижие» и Авеста.

История мировой литературы открывает нам, однако, что типологические системы литератур могут быть, так сказать, малыми и большими. «Малые» — действующие в пределах отдельных литератур, на пути их собственной истории; такова, например, обрисованная выше система немецкой литературы конца XVI в. «Большие» — действующие в пределах больших культурно-исторических зон; такова, например, упомянутая выше система литератур европейских стран XIX в. Но возможно говорить о системах и другого плана — о системах, складывающихся на больших этапах всемирной истории.

Мы обычно говорим о четырех таких больших этапах и называем их Древностью, Средневековьем, Новым и Новейшим временем.

Этапы эти, конечно, сопряжены с определенными социально-историческими формациями — рабовладельческой, феодальной, капиталистической, социалистической, но при этом все литературные системы всегда находятся в движении: конец одного большого этапа вливается в начало другого; начало нового этапа вытекает из последней стадии предыдущего. Поэтому «чистую» форму общественно-исторической формации создает, по-видимому, средний период ее истории, когда развитие всех элементов системы идет в гармоническом порядке. Именно в средний период и создается та система литературы, которая наиболее цельно выражает общественное содержание этой формации в эпоху ее исторической зрелости.

Очень явственно этот факт обнаруживается в истории рабовладельческого общества. В какую свою пору эллинская цивилизация создала в таком масштабе великие произведения, ставшие классическим наследием для всех народов Европы? В «среднюю пору» своей истории, в эпоху полисов, городов-государств. Именно тогда жили Эсхил, Софокл, Еврипид, Сократ, Платон, Аристотель, Фидий и т. д. В какую свою пору Древний Китай создал культуру, ставшую классическим наследием для народов Дальнего Востока? В свою «среднюю пору» — в эпоху лего, городов-государств. Именно тогда жили Конфуций, Лао-цзы, Чжуан-цзы, Ле-цзы, Сюнь-цзы, Гуань-цзы и т. д.

На такую же свою «среднюю пору» приходится и расцвет средневековой цивилизации — в форме типичной для нее; только искать ее наиболее показательную форму следует в истории не старых, а молодых для того времени народов — тех, которые шагнули к феодализму, миновав этап рабовладельческого строя: они пришли к феодальному строю свободными от огромного груза античного наследия, которого у них просто не было. В Италии, например, переход к феодализму был процессом сложным, перегруженным всевозможными элементами, идущими из прошлого, и прошлого великого. То же можно сказать и о народах, в истории которых был этот всесторонне развитый этап рабовладельческого общества. Поэтому определять специфику системы средневековой литературы следует скорее по литературе французов, немцев, англичан, японцев, арабов, чем по литературе средневековых итальянцев или китайцев. «Классическая» для Средневековья поэзия сложилась у провансальских трубадуров, германских миннезингеров, арабских и японских певцов. То же можно сказать о рыцарском эпосе. Он создан именно исторически более молодыми народами. Вспомним «Песнь о Роланде» и «Слово о полку Игореве», «Песнь о моем Сиде» и «Сказание о Тайра».

Если вопрос о типичных для больших исторических эпох системах литературы имеет значение для раскрытия общего хода литературной жизни человечества, то для понимания перехода литературы одной большой эпохи к другой исключительную важность приобретают литературы переходных эпох, так сказать «крайних»

[18]

для каждой общественно-исторической формации, выходивших из одной формации и вместе с тем подводивших к другой.

В истории западного мира такие эпохи выявлены с чрезвычайной ясностью. Первая из них — время перехода от древнего общества к средневековому.

История народов Запада — один из важнейших массивов мировой истории. Как много она дала науке для понимания общеисторического процесса в целом, видно хотя бы из того, что такие категории, как рабовладельческий строй, феодализм, капитализм, открытые исторической наукой в истории европейских народов, оказались категориями общеисторическими. Поэтому вполне законна мысль о том, что переходная эпоха подобного значения могла быть и в истории тех народов Востока, которые, как греки и итальянцы, имели свою древность со столь же великой, разносторонней культурой. Такими народами были иранцы, индийцы, китайцы.

Эпоха перехода от Древности к Средневековью — это уже не рабовладельческий строй в его классической форме, но еще и не феодальный, также в его классической форме. Однако поворот намечался и отразился в сознании людей. Эта эпоха возникла и развернулась в истории старых цивилизованных народов Восточного Присредиземноморья — всех трех его частей: европейской, африканской и азиатской. Революция умов, происшедшая здесь, состояла в крушении прежнего мировоззрения, языческого, как тогда говорили, и в замене его новым, христианским. Разумеется, и то и другое наименование — лишь самые общие обозначения, сами же комплексы явлений, которые этими наименованиями покрываются, весьма сложны, разнообразны и противоречивы, но все они равным образом вступили в борьбу со старым миром. И это новое пришло в мир Римской империи как бы извне — с Востока, сирийского, египетского, иудейского, эллинизированного Римского Востока, как называют этот Восток историки. Собственно говоря, революция умов началась и развернулась прежде всего именно здесь, но она захватила и всю греко-латинскую часть «римского круга земель», в котором шел свой кризис старого, сложившегося мировоззрения.

Переход от Древности к Средневековью у китайцев и иранцев также сопровождался своей революцией умов, связанной с коренными изменениями в жизни общества. Такая революция в первую очередь питалась собственными внутренними источниками, в частности далекими от идеологической ортодоксии идейными течениями, — тем, что в Китае суммарно называют даосизмом, в Иране — манихейством. Позднее к этому присоединился и внешний фактор — система идеологии, пришедшая извне. В Китае это был буддизм, в Иране — ислам. Под воздействием этих факторов и совершалась в этих двух частях мира перестройка умов в эту первую великую переходную эпоху.

Уже в первом томе нам предстоит осмыслить всемирно-исторический характер литературного процесса с двух позиций; первая — ab ovo, с самого его зарождения, вторая — ретроспективно, с учетом позднего этапа, бросающего свой отсвет на более раннее и менее выраженное.

Такой подход позволяет нам со всей ясностью увидеть движение в литературах отдельных народов и вместе с тем движение в литературе и в общемировом плане. А для истории всемирной литературы, если не подменять ее простой сводкой историй отдельных литератур, вопрос о таком общем движении, пожалуй, и есть главный. Начальный пункт, начальные стимулы, конкретный показ этого движения — таково назначение первого тома в освещении этого вопроса.

Говоря о движении отдельных литератур, следует также иметь в виду исторические изменения в их пространственных границах и в характере их связей друг с другом. Различают три категории этнического коллектива: племя, народность, нация. История свидетельствует, что из племен вырастают народности, в составе народностей формируются нации. Разумеется, это происходит как большой исторический процесс. Все же в этом процессе выделяются эпохи, когда на арене истории действует преимущественно какая-либо одна из этих категорий, и в каждую из таких эпох по-своему складываются, свой особый характер принимают всякого рода границы между коллективами, в том числе языковые и литературные. В эпоху племени эти границы в высшей степени неустойчивы, неопределенны, крайне подвижны, в эпоху народностей они более устойчивы, но все же очень расплывчаты в своих очертаниях, особенно в местах схождений разных народностей. Ареалы языков в эпоху народностей иные, чем в эпоху наций; иные и соотношения языков, в частности степень их взаимной проницаемости. Поэтому в Средние века, которые были в основном эпохой народностей, особенно в свою раннюю пору, некоторые литературы принадлежали не одному, а нескольким этническим коллективам. Это особенно ясно выявлено в истории литератур средневековой Европы, когда границы между литературами чрезвычайно отличались от границ, устанавливающихся между литературами наций. Это вызывалось разными обстоятельствами: различия между обиходными языками отдельных народностей могли не служить препятствием для их взаимного понимания; у нескольких

[19]

народностей могло существовать свое койне, т. е. некий общий язык, как бы накладывавшийся на обиходные языки каждой народности; мог существовать, наконец, и особый «литературный язык» — общий язык письменности. Одним из примеров именно такого языка может служить так называемый «церковно-славянский», который был общим литературным языком ряда славянских народностей, каждая из которых в общественной практике пользовалась своим языком. Тем самым литература, создававшаяся на этом литературном языке, была общей для всех народностей, пользовавшихся этим языком, т. е. была зональной.

Зональные литературы — отнюдь не принадлежность и особенность одной лишь эпохи народностей: они могут существовать и в эпоху наций. Формирование наций, которое, как известно, происходит в эпоху буржуазного развития общества, не только ведет к размежеванию, но и одновременно создает предпосылки для объединения на более высоком уровне. Ф. Энгельс пишет: «Без установления независимости и единства каждой отдельной нации невозможно ни интернациональное объединение пролетариата, ни мирное и созидательное сотрудничество этих наций для достижения общих целей» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 22, с. 382).

Среди общественных явлений, интеграции которых способствует создание наций, находится и литература. Зональные литературы в эпоху наций складываются уже не на основе близости и проницаемости языков, а на основе однородности или, во всяком случае, проницаемости систем отдельных национальных литератур. Одним из ярких примеров зональной литературы именно такого типа служит европейская литература XIX в.

С увеличением числа таких однородных, взаимопроницаемых литературных систем естественно расширяется и ареал зональной литературы. Когда же взаимопроницаемые и в своих существенных чертах однотипные системы устанавливаются во всех важнейших по значению национальных литературах, образуется литературная зона, ареалом которой служит весь цивилизованный мир. Иначе говоря, возникает мировая литература в прямом смысле этого слова.

Каждая национальная литература в таких условиях продолжает сохранять и свою самостоятельность. И дело тут не в какой-то обособленности от других литератур, а в наличии у данной литературы своих исторических корней, своих путей развития. И такое положение сохраняет силу, пока существует нация. Таким образом, мировая литература в этом случае — комплекс близких в своих существенных чертах, взаимопроникающих систем национальных литератур, т. е. явление, не накладываемое на них, а образуемое ими. Проследить с древнейших времен возникновение зональных литератур также составляет одну из задач первого тома.

Однако оставаться только в таких пределах понимания мировой литературы мы не можем. Как было сказано выше, это означало бы признать, что мировая литература — явление одной определенной исторической эпохи, строго говоря, современной, нашей. Мы же считаем, что некоторые общие закономерности литературного процесса во всем мире — явление всей истории человечества. При всех особенностях, и нередко весьма значительных, раскрывающихся в литературах разных народов в разное историческое время, литература по сути своей была всегда в определенном смысле единой для всего мира и как явление, и как процесс.

Выше говорилось, что состав литературы исторически менялся: его определяло реальное состояние литературы данного времени и сопряженное с ним представление о литературном произведении. Факт этот наблюдался в истории всех отдельных литератур и в своих важнейших чертах является общим для них всех.

Мы наблюдаем также, как постепенно в процессе исторических изменений состава литературы обрисовывается, принимает все более и более определенное очертание и получает самостоятельное бытие то, что человечество назвало «литературой», т. е. категория духовной творческой деятельности общества, отличная от философии и науки и вместе с тем сопряженная с ними, поскольку они пользуются общими средствами: понятиями, символами, образами и даже метром, ритмом, эвфонией. Процесс этот неизменно наблюдается в истории всех отдельных литератур, т. е. носит общий характер.

В каждую большую историческую эпоху явления литературы, на какой бы ступени ни находилось само ее формирование, всегда складывались в некое целое, получающее значение системы, отдельные части которой связаны друг с другом различными отношениями. Такие системы наблюдаются в истории всех литератур, причем в своих главных чертах характер этих систем и даже их состав воспроизводятся в истории всех отдельных литератур, но, конечно, в однородные по своему общественно-историческому содержанию эпохи.

Однако смена литературных систем не означает полной утраты того, что сменяется: смена означает пополнение существующих эстетических ценностей новыми. Понятие «наследие» совершенно реальное, и «наследие» это не только

[20]

в том, что продолжают оставаться живыми и для новых эпох многие произведения эпох ушедших, но и в том, что эстетические ценности, воплощенные в этих произведениях, обогащают сознание последующих поколений. Простирающаяся через века связь и преемственность образуют реальный субстрат всего литературно-исторического процесса. Эстетическое накопление и составляет путь прогресса, создаваемого средствами литературы.

Сменяющие друг друга литературные системы связаны между собой и в ином отношении: генезисом литературных видов и жанров. Каждый вид литературы данной исторической системы, каждый жанр бывает как-то связан со своим предшественником в прежней системе. И даже тогда, когда в новой системе возникают совершенно новые виды и жанры, изучение открывает их зависимость от старых. Разумеется, зависимость отнюдь не прямого продолжения или развития их; зависимость может проявляться и в полном отрицании их. И это также наблюдается всюду и всегда.

Различного рода отношения между литературами — факт, присутствующий в истории всех литератур, конечно, в различных пространственных и временных рамках. Поэтому и те литературные общности, о которых говорилось выше, отнюдь не создаются раз навсегда. Вспомним хотя бы историю литератур народов Средней Азии: в Средние века эти литературы входили в состав общности, охватывающей литературы народов Средней Азии, Ирана и Северо-Западной Индии; в наше время они входят в состав литературной общности народов Советского Союза. Факт существования своих для каждого исторического времени зональных литератур засвидетельствован всей историей. Исторические же изменения в числе, составе и границах зон — один из элементов общеисторического процесса.

Всюду, где только появляется литература, ее характер отражает социальную природу народа — ее создателя. Поэтому есть словесность, характерная для эпохи племени, для эпохи народности, для эпохи нации. Самый факт исторического изменения социального субстрата литератур, определяющего характер, формы и границы существования литературы, — принадлежность истории всех больших, длительно существующих литератур.

В истории известных нам отдельных литератур есть присущие им всем общие черты; в движении их истории наблюдаются общие процессы, получающие значение определенных закономерностей. Но наличие общих закономерностей у ряда развивающихся явлений свидетельствует, что по своей природе они едины. Поэтому сама история отдельных литератур удостоверяет, что все они, при всех своих индивидуальных различиях, субстанционально общее, единое.

Но отдельные литературы соединяются в единое целое не только на основе своего субстанционального единства. Связывает отдельные литературы и общее движение истории. Как известно, история развертывается неравномерно: на общем пути социально-экономического развития одни народы выходят вперед, другие отстают. Такая неравномерность — одна из движущих сил исторического процесса. В каждую большую эпоху толчок вперед создается в каком-нибудь одном районе мира, и под влиянием этого толчка возникает соответствующее движение и в других районах. Так происходит в социально-экономической истории, так происходит и в литературной истории. Тем самым создается и общая история литератур всего мира.

История отдельных народов не исключает существования истории всего человечества как явления. Точно так же отдельные литературы не исключают существования и мировой литературы. Каждая литература есть явление индивидуальное и вполне самостоятельное, но мировая литература — вполне самостоятельное явление уже высшего порядка, что определяется уже с самого начала возникновения литератур и должно быть поэтому предметом рассмотрения в первом томе.

 

2. Характер и проблематика первого тома

Выше было показано, что само место первого тома как тома, открывающего все издание «Истории всемирной литературы», обусловливает характер и содержание его.

В первом томе «Истории всемирной литературы» рассматривается развитие литератур мира с древнейших времен, от их фольклорных истоков, до рубежа старой и новой эры. В томе излагается как бы «завязка» мирового литературного процесса, иначе говоря: не только его начало, но и исходные стимулы и тенденции. Нельзя себе представить развитие европейских литератур вне влияния литератур Древней Греции и Рима, а развитие средневековых и новых восточных литератур — без фундамента древних литератур Дальнего и Ближнего Востока. В то же время между древними литературами уже наметились те связи и взаимодействия, которые позднее выявились значительно сильнее и ярче. Таким образом, содержащийся в томе материал в последующих томах как бы подвергается дополнительному ретроспективному рассмотрению,

[21]

и освещение в нем литературного процесса не может быть замкнутым в себе, а должно выявить зарождение тех закономерностей и особенностей, которые последовательно развертываются в дальнейшем на основе изменяющейся действительности и соответственно — специфики литературы.

История литератур Древнего мира показывает, что словесное искусство, сначала только устное, а затем также и письменное, возникает как одна из форм общественного сознания и общественной деятельности. Обусловленное в своем развитии общественными процессами, оно, в свою очередь, является активным фактором воздействия на общество.

С самого начала литература возникает как человековедение, как художественное самопознание человека и орудие его самосовершенствования как существа общественного. Одна из основных идей, которая одухотворяет литературу на всем ее историческом пути, которая составляет самую суть ее содержания и объект художественного выражения, — это гуманистическая идея, исторически развивающаяся и модифицирующаяся на каждой большой ступени своего развития, поскольку общие черты, свойственные ей, естественно, видоизменяются в зависимости от конкретных исторических, местных и национальных особенностей.

В первом томе показано, как художественно осознается проблема отношений личности и коллектива, божества и человека на ранних этапах развития литературы. От образа «культурного героя» в древнем фольклоре до мотивов богоборчества в мифологии и классическом эпосе (древнегреческие титаны, древнеиранские борцы против дэвов, Гильгамеш и Иаков, Арджуна и Гунь), от осознания возможностей и прав индивидуума (особенно в древнегреческой литературе, но также в иранском и индийском эпосе, в древнеегипетской и вавилонской светской лирике) до представлений о всеобщей справедливости и духовной независимости в религиозно-художественной литературе раннего христианства, буддизма, манихейства, конфуцианства — таковы некоторые из основных ступеней и черт отражения гуманистической идеи в древней литературе, во многом определившие и характеризовавшие ее развитие.

Первый том охватывает литературы Европы, Азии и Африки, прошедшие разновеликие отрезки в своем развитии. Так, например, литературы Древнего Египта и Месопотамии прошли полный цикл своего развития и окончательно оформились как историческое целое в пределах эпохи, рассматриваемой в томе, а развитие литератур Ирана, Индии и Китая в это время только началось, и им предстоял еще сложный и противоречивый путь, на котором порой сохранялась непрерывность языка и традиции (китайская литература), а порой эта традиция в большей или меньшей степени была нарушена (индийская, иранская литературы). Специфика и существенные отличия каждой из отдельных литератур, история которых излагается в первом томе, обусловлены также различиями во времени существования, социальными, этническими, политическими особенностями и т. п. Вместе с тем возможность и целесообразность рассмотрения этих литератур в пределах одного тома, помимо общей хронологической рамки, предполагает, что все они относятся в основном к эпохе первобытнообщинного (со времени появления элементов художественного мышления) и классового, преимущественно рабовладельческого, строя. Все это, безусловно, сказалось на общности ряда черт и моментов в истории литератур.

Существенным фактором, объединяющим рассматриваемые литературы, является и то, что многие из них стали своего рода «античностью» как по отношению к последующей литературе того же народа и на том же языке, так и для литератур иных народов и государств: литература Греции и Рима — для европейских литератур; Древней Индии — для новоиндийских литератур и литератур Юго-Восточной Азии; Древнего Китая — для литератур Дальнего Востока; Передней Азии и Ирана — для литератур Ближнего и Среднего Востока.

Перечисленные литературы образуют, таким образом, классические литературы Древности. В то же время литературы народов так называемого Древнего Востока — Египта, Вавилонии, Ассирии, Угарита, т. е. народов, игравших большую роль в Древности, но затем либо сошедших с исторической арены, либо слившихся с другими, также не исчезли бесследно. Многое в них, не без посредства тесно с ними связанной древнееврейской литературы, значительно повлияло на последующее развитие ряда литератур Европы и Ближнего Востока или перешло в литературу «классических» народов Древности — греков, иранцев, индийцев.

В связи с этим и выдвигаются на первый план проблемы контактных и генетических взаимовлияний и связей, а также типологических отношений древних литератур.

Генетические и контактные связи четко прослеживаются для литератур Древней Месопотамии — шумерской, вавилоно-ассирийской, хеттской и угаритской, которые в известной мере можно рассматривать как единую литературу на разных языках, т. е. по существу как литературу зональную. Тесны связи между литературами Месопотамии и древнеегипетской

[22]

и особенно древнееврейской литературами. В свою очередь, они оказали серьезное влияние на литературы Древней Греции и Рима. В то же время генетические связи сказываются в истории древнеиндийской и древнеиранской литератур, а древнеиндийская в начале новой эры пришла в соприкосновение с китайской литературой.

Вообще рубеж старой и новой эры можно рассматривать как первый в истории мировой литературы период широкого взаимодействия разноязычных литератур и взаимного обмена культурными ценностями. В этом большую роль, с одной стороны, сыграла известная экспансия греческой культуры в эпоху эллинизма, а с другой — распространение так называемых «мировых религий» — христианства, буддизма, манихейства — и соответствующей религиозной литературы.

Не менее важно выделение типологических связей и отношений между рассматриваемыми литературами. С этой точки зрения заслуживает внимания сравнение мифологических представлений разных народов, а также так называемых «священных книг» (Веды — в Индии, Авеста — у иранцев, Библия — у древних евреев), каждая из которых сама по себе составляет целую литературу, тесно связанную с устной народной поэзией. Это сравнение позволит не только установить черты типологической общности в названных литературах, но и обнаружить некоторые недостающие звенья в ряде других литератур. Не менее показательно типологическое сопоставление различных форм классического эпоса («Илиада», «Одиссея», «Эпос о Гильгамеше», «Махабхарата», «Рамаяна», фрагменты иранского эпоса), архаических жанров лирики (особенно у греков, египтян, китайцев), басни (египетской, вавилонской, греческой, индийской), древних метрических систем, художественных приемов создания образа и т. п.

Общелитературный интерес представляют при рассмотрении отдельных разноязычных литератур в общем русле мировой литературы и такие проблемы, как проблема генезиса литературы и ее периодизации в эпоху Древности (включая вопросы о переходе от народно-поэтического творчества с его синкретическим характером к собственно художественному творчеству в различных жанровых формах; о переходе от устной поэзии к письменной, от анонимной литературной традиции к произведениям авторским и т. д., проблема связи литературы и общества в Древнем мире, в свете которой должно быть прослежено проникновение, более раннее в античном мире и относительно позднее на Востоке, классовых воззрений в литературу; роль религиозных концепций в древних литературах; столкновение или в некоторых случаях сосуществование народных и аристократических тенденций в литературных памятниках и т. п. Таковы также проблемы мифологического содержания литературы и его преодоления (более быстрого в Древней Греции, Риме, Китае и более медленного в литературах Передней Азии и Индии); традиционности художественных приемов (культ «образцов», циклизация, представления о подражании и оригинальности, канонизация содержания и формы, борьба традиций), соотношения поэзии и прозы (опережение прозы поэзией).

Общие черты и тенденции литературного развития древней эпохи проявляются на фоне глубокого своеобразия каждой отдельной литературы, которое раскрывается в процессе освещения ее истории. Определение общих закономерностей развития древних литератур при всемерном учете разнообразных и специфических форм этого развития обусловливают принципы отбора и изложения литературного материала в томе.

Древние литературы группируются на основе внутренних, более тесных, зональных связей и влияний в ареалы: Евро-афро-азиатский (египетская, шумерская, семитские, хеттская, греческая и римская литературы), Южноазиатский, иначе Средневосточный (индийская и иранская литературы) и Восточноазиатский, иначе Дальневосточный (китайская литература). Это деление на ареалы, а также характер развития каждой из литератур Древнего мира определили построение первого тома «Истории всемирной литературы».

 

[23]

Возникновение и ранние формы словесного искусства

Археологический материал, дающий так много для истории изобразительного искусства, очень мало помогает при изучении корней искусства словесного. Для этого нужно обращаться к данным этнографии, что представляет значительное неудобство, так как о предыстории словесного искусства одних народов приходится судить на основании архаического фольклора других, исходя при этом из представления о единых в принципе общих закономерностях общественного развития.

Словесное искусство, по-видимому, возникло позже некоторых других видов искусства, так как его материалом, первоэлементом является слово, речь. Разумеется, все искусства могли появиться только после того, как человек овладел членораздельной речью, но для возникновения словесного искусства требовалась высокая степень развития языка в его коммуникативной функции и наличие довольно сложных грамматико-синтаксических форм. По-видимому, ранее всего появилось изобразительное искусство. Первые декорированные деревянные и костяные предметы (женские статуэтки — палеолитические «Венеры») относятся примерно ко времени за 25 тыс. лет до н. э. Классические памятники европейской пещерной живописи — изображения животных в ориньякской, солютрейской и мадленской археологических культурах — относятся к XXV—X тыс. до н. э.

Палеолитическая пещерная живопись носила ярко выраженный «реалистический» характер; лишь на ступени, соответствующей азильско-тарденуазской археологической культуре (прибл. 15 тыс. лет тому назад), изображения животных стали более условными, схематическими. Но и палеолит, а тем более неолит, наряду с репрезентативным, фигуративным искусством, знают искусство орнамента, украшающего орудия труда, предметы быта и, вероятно, человеческое тело (татуировка, временная раскраска), а впоследствии и предметы культа. Сближение репрезентативного и орнаментального искусства в неолите было одной из причин широкого распространения условных, стилизованных изображений. Может быть, условность, схематизм этих изображений были связаны с развитием пиктографии — рисунчатого письма. Появление символических и фантастических образов, безусловно, отражало и развитие мифологии. Почти нет сомнений в том, что палеолитическая пещерная живопись не только синтезировала наблюдения над животными — объектами охоты — и представляла способ «овладения» ими, но имела и магическое значение как средство привлечения и подчинения охотничьей добычи. Однако могло существовать (это подтверждает пример австралийских аборигенов) изобразительное искусство, не связанное строго с религиозно-магическими целями.

Если в древнейшем изобразительном искусстве переплелись экспрессивная фигуративная изобразительность с орнаментальными мотивами, то в танце динамическое воспроизведение сцен охоты, трудовых процессов и некоторых сторон быта обязательно подчинено строгому ритму, причем ритм движений с незапамятных времен поддерживается ритмом звуковым. Первобытная музыка почти неотделима от танца и долгое время была ему подчинена. Музыкальные инструменты в основном отбивали такт, ритмический элемент даже в пении резко преобладал над мелодическим. Ритмическое начало, развитию которого способствовала трудовая практика, само было важным моментом организации труда и упорядочения психофизической энергии, синхронизации различных структур нервной системы. Кроме того, разбивая на элементы поток зрительного, звукового, двигательного восприятия, выделяя в нем отдельные «кадры», ритм способствует созданию художественных образов.

Воспроизведение охоты, собирания кореньев, а затем и других трудовых процессов в отрыве от самих этих трудовых процессов открывало путь для свободного отражения и обобщения действительности — важнейших принципов искусства. Если трудовая практика подготовила искусство, то отрыв от самих процессов труда был необходимой предпосылкой развития искусства как особой творческой деятельности, отражающей и одновременно преображающей действительность. На первобытной стадии преображающая роль искусства часто наивно отождествлялась с утилитарной целью, достигаемой не трудом, а магией.

Изображение охоты в танце (а такие охотничьи танцы были широко распространены у целого ряда первобытных народов) было не простой игрой, не только физическим упражнением

[24]

и генеральной репетицией перед будущей охотой. Это — обрядовое действо, которое должно было непосредственно привлечь охотничью добычу и повлиять на исход охоты в будущем. Более сложные магические обряды должны были способствовать размножению животных и росту растений, поддерживать регулярную смену сезонов, при которой за периодом холода и скудости наступает время тепла и изобилия. Примитивный магический обряд, по мере развития и усложнения анимистических и тотемических представлений, почитания предков, духов-хозяев и т. п., перерастал в религиозный культ.

Связь танца с магическим обрядом, а затем и религиозным культом оказалась более тесной, чем у изобразительного искусства, поскольку танец стал основным элементом обрядового действа.

Народно-обрядовые игры, включающие элементы танца, пантомимы, музыки, отчасти изобразительного искусства, а впоследствии и поэзии, в своем синкретическом единстве стали зародышем театра. Специфической чертой первобытного театра было использование масок, генетически восходящее к маскировке как приему охоты (одевание в шкуру животного с целью приблизиться к объекту охоты, не вызывая подозрений). Надевание шкуры животного распространено при исполнении охотничьих плясок у североамериканских индейцев, некоторых народностей Африки и т. п. Подражание повадкам животных с использованием звериных масок и соответствующей раскраской тела получило особое развитие в тотемических обрядах, связанных с представлением об особом родстве группы людей (определенных родов) с теми или иными видами животных или растений, об их происхождении от общих предков, которые обычно рисовались существами получеловеческой, полузвериной природы. В Австралии — классической стране тотемизма — такие обряды проводились или с магической целью размножения животных своего тотема (обряды типа «интичиума») или с познавательно-воспитательной целью во время посвящения юношей в полноправные члены племени. Во время этих ритуалов (инициации) юноши после прохождения суровых испытаний (символизирующих временную смерть и новое рождение) становились зрителями разнообразных пантомимических сцен и танцев, которые разыгрывали перед ними взрослые мужчины.

Образ животного — сначала объекта охоты, а затем почитаемого тотема — предшествует в «театре», так же как и в наскальной живописи, образу человека. Человеческие маски впервые появляются в похоронном и поминальном обрядах в связи с культом предков — умерших родственников. Особую роль в сохранении и развитии первобытных «театральных» традиций играли тайные мужские союзы, хорошо сохранившиеся в Африке, Меланезии, Полинезии, Северо-Западной Америке. Члены союзов выступали всегда замаскированными; маски изображали человеческих предков, священных животных, различных духов, часто в весьма фантастическом облике (для устрашения непосвященных и под влиянием развитого анимистического мировоззрения). В период разложения родового общества образцы синкретического театрально-ритуального действа с использованием масок, подражания животным и т. п. дают шаманское камлание и аналогичные колдовские «сеансы» у некоторых народов.

Широко распространенный у народов Севера медвежий праздник сочетает охотничью магию и сложный по своему составу культ медведя с ярким, разнообразным театральным зрелищем, включающим не только культовые, но и бытовые, даже сатирические сценки, служащие уже для развлечения.

Свадебный обряд у многих народов имеет черты своеобразного обрядово-синкретического действа, отчетливые элементы театральности. То же следует сказать и о различных календарных аграрных народно-обрядовых играх, изображающих смену зимы весной или летом в виде борьбы, спора двух сил, в виде «похорон» куклы или актера, воплощающих побежденную, умирающую зиму. Более сложные формы календарных аграрных мистерий связаны с культом умирающего и воскресающего бога. Таковы древнеегипетские культовые мистерии об Осирисе и Исиде, древневавилонские новогодние празднества в честь Мардука, древнегреческие мистерии в честь богов плодородия Деметры и Диониса. (Таковы, в сущности, по своему генезису и средневековые христианские мистерии.)

С дионисийскими мистериями связывается происхождение античного театра. Выявляя первобытное наследие в древнегреческой трагедии и комедии, А. Д. Авдеев в своей книге «Происхождение театра» (М., 1960) высказал предположение, что первоначально основу трагедии составляла зоопантомима, а источником дальнейшего ее развития в качестве драматургического жанра стал дифирамб, излагавший предания о Дионисе. Еще очевиднее проявляется первобытное наследие в традиционном театре Индонезии (яванский топенг), Японии (средневековый театр Но), Китая, Индии, Бирмы и других стран Дальнего и Среднего Востока, где отчетливо прослеживается связь с культом предков, применяются маски, большое место занимают зооморфные образы, демоны и т. п.

[25]

В архаических формах театра пантомимический элемент господствует над словесным текстом, в ряде случаев небольшая словесная часть передана особому «актеру» (эта черта до сих пор сохранилась в традиционном театре Японии и Индонезии). Превращение обрядово-театрального зрелища в драму происходит уже в исторически развитом обществе путем отрыва от ритуала и гораздо более интенсивного проникновения элементов словесного искусства, часто уже с помощью письменности.

К. Бюхер в известной книге «Работа и ритм», опираясь на обширное собрание трудовых песен различных народов, выступил с гипотезой о том, что на низших ступенях развития работа, музыка и поэзия представляли собой нечто единое, но что основным элементом этого триединства была работа, что стиховой метр непосредственно восходит к трудовым ритмам и что из трудовой песни постепенно развились главные роды поэзии — эпос, лирика, драма. Эта гипотеза вульгаризованно, односторонне представляет связи труда и поэзии. Выше уже отмечалось, что как раз переход от непосредственной производственной деятельности к ее обобщенному воспроизведению в народно-обрядовых играх был важной предпосылкой развития искусства, во всяком случае танца, музыки, театра.

Выдающийся русский ученый А. Н. Веселовский в своей «Исторической поэтике» именно в народном обряде увидел корни не только танца, музыки, но и поэзии. Первобытная поэзия, согласно его концепции, первоначально представляла собою песню хора, сопровождаемую пляской и пантомимой. В песне словесный элемент естественно объединялся с музыкальным. Таким образом, поэзия возникла как бы в недрах первобытного синкретизма видов искусств, объединенных рамками народного обряда. Роль слова на первых порах была ничтожна и целиком подчинена ритмическим и мимическим началам. Текст импровизировался на случай, пока наконец сам не приобретал традиционный характер.

Веселовский исходил из первобытного синкретизма не только видов искусства, но и родов поэзии: «Эпос и лирика, — писал он в «Исторической поэтике», — представились нам следствиями разложения древнего обрядового хора». По его мнению, вместе с выделением песни из обряда происходит дифференциация родов, причем сначала выделяется эпос, а затем лирика и драма. Наследием первобытного синкретизма в эпосе он считает лироэпический характер его ранних форм. Что касается лирики, то она, по его мнению, выросла из эмоциональных кликов древнего хора и коротеньких формул разнообразного содержания как выражение «коллективной эмоциональности», «группового субъективизма» и выделилась из обрядового синкретизма, главным образом из весенних обрядовых игр. Окончательное выделение лирики он связывает с большей, чем в эпосе, индивидуализацией поэтического сознания. К народному обряду, успевшему принять форму развитого культа, Веселовский возводит драму. Поэтическое творчество представляется ему в генезисе как коллективное в буквальном смысле, т. е. как хоровое. Поэт восходит к певцу и в конечном счете к запевале обрядового хора.

В рамках такой эволюции Веселовский размещает различные типы певцов (финский лаулайа, древнескандинавские тул и скальд, англосаксонские скопы, кельтские филы и барды, древнегреческие аэды и рапсоды, средневековые бродячие певцы — шпильманы, жонглеры, скоморохи и т. п.).

Анализируя соответствующую лексику, Веселовский доказывает семантическую близость в генезисе понятий песни — сказа — действа — пляски, а также песни — заклинания — гадания — обрядового акта.

К обрядово-хоровым корням поэзии — в частности, к амебейному, т. е. с участием двух полухорий или двух певцов, исполнению — возводит Веселовский некоторые древние черты народно-поэтического стиля, например стиховой параллелизм. Но «психологический параллелизм» (сопоставление явлений душевной жизни человека с состоянием природных объектов), по его мнению, уходит корнями в первобытное анимистическое мировоззрение, представляющее себе всю природу одушевленной. К некоторым чертам первобытного мировоззрения и быта (анимизм, тотемизм, экзогамия, матриархат, патриархат, кровное братство и т. д.) он возводит ряд типичных повествовательных мотивов и сюжетов. «Историческая поэтика» А. Н. Веселовского, возникшая на основе обобщения огромного материала, накопленного классической этнографией и фольклористикой XIX в., представляет единственную в своем роде последовательную теорию происхождения словесного искусства.

Однако и концепция автора «Исторической поэтики» нуждается в свете современного состояния науки в коррективах. Веселовский весьма полно проследил роль и эволюцию элементов словесного искусства в народных обрядах, правильно показал постепенное повышение удельного веса словесного текста в обрядовом синкретизме. Но народный обряд, сыгравший исключительную роль в развитии танцевально-музыкально-театрального комплекса, не может рассматриваться как единственный источник

[26]

возникновения поэзии. Преувеличением является и тезис о полном первоначальном синкретическом единстве эпоса, лирики и драмы. Происхождение драмы из культовых мистерий не вызывает сомнений. Однако, как уже указывалось, к долитературному периоду и обрядовому синкретизму относится в основном предыстория драмы. Для ее окончательного оформления, кроме отрыва от культа, был необходим значительный уровень развития повествовательного фольклора как источника сюжетов.

Теория Веселовского наиболее продуктивна для понимания происхождения лирической поэзии. Фольклорная лирика целиком песенная, а песня по самой своей природе отражает синкретизм музыки и поэзии. А. Н. Веселовский и одновременно с ним известный французский филолог Гастон Парис убедительно показали связь средневековой рыцарской лирики с традициями народных песен из весеннего обрядового цикла.

Эпос в своем генезисе гораздо менее тесно связан с обрядовым синкретизмом. Правда, песенная форма, характерная для эпической поэзии, вероятно, восходит в конечном счете к обрядовому хору, но повествовательный фольклор с древнейших времен передается и в форме устной прозаической традиции, и в смешанной песенно-(стихотворно-) прозаической форме, причем в архаике удельный вес прозы больше (а не меньше, как вытекает из теории первобытного синкретизма видов искусства и родов поэзии). Это объясняется тем, что, хотя роль слова в первобытных обрядах значительно меньше, чем роль мимического и ритмического начал, даже у наиболее «первобытных» племен рядом с обрядом существует развитая традиция прозаического повествования, восходящего не к экспрессивной, а к чисто коммуникативной функции речи. В этой повествовательной традиции огромное место занимает мифология, которую никоим образом нельзя полностью выводить за пределы поэзии.

Серьезная попытка реконструировать само происхождение поэзии и ее первые шаги содержится в исследовании английского академика М. Баура «Первобытная песня». Общая картина становления поэзии у Баура довольно близка к тому, что нарисовал А. Н. Веселовский. Баура считает, что поэзия генетически восходит к ритму музыки и пантомимы (песне предшествует мелодия с фиксированными, но лишенными прямого смысла звуками голоса). Первоначальная единица песни, по Баура, — это, при наличии танцевального сопровождения, целая строка, а при отсутствии такового — поэтическая строка, подсказанная мелодией и внутренним ритмом самой структуры. В последнем случае дальнейшее разрастание «текста» происходит методом «строчки за строчкой», причем некоторые строчки просто повторяются ради увеличения магической силы слова. Повторения с самого начала имеют тенденцию к варьированию и приводят к параллелизму. Аллитерация и рифма появляются спорадически как необязательное украшение; а фиксация числа слогов (либо ударных, либо неударных) просто средство выработки метра.

Баура, результаты исследования которого подтверждают многие догадки Веселовского, однако, яснее представляет себе всю сложность взаимоотношения первобытной песни и повествовательной поэзии. Он не рассматривает первобытную песню как непосредственный зародыш эпоса. Повествовательная поэзия в полном смысле слова отсутствует, по его мнению, у первобытных племен, и ее место занято драмой. Он считает в этой связи, что «песня не есть нормальное средство рассказывания мифов. Они обычно рассказываются в прозаических сказках».

Действительно, знакомство с образцами поэзии культурно-отсталых племен показывает, что это поэзия преимущественно обрядово-лирическая. Здесь имеются такие жанры, как знахарские лечебные заговоры, охотничьи песни, военные песни; песни, связанные с аграрной магией и сопровождающие как трудовые операции земледельца, так и соответствующий весенний ритуал; похоронные причитания, песни смерти; свадебные и любовные песни; «позорящие» песни, шутливые песенные перебранки; разнообразные песни, сопровождающие пляски и являющиеся одним из элементов сложных ритуальных церемониалов; заклинания-молитвы, обращенные к различным духам и богам. В поэзии культурно-отсталых народов можно найти образцы впечатляющего лиризма, но в целом их поэзия не является строго лирической, в ней много описательного элемента, риторики, обрядового символизма, хотя это и не синкретизм с эпосом в буквальном смысле слова, как представлял себе А. Н. Веселовский.

И содержание и форма первобытной лирики строго канонизированы. В старой этнографической литературе, особенно во всякого рода «путешествиях», первобытная лирика часто ошибочно характеризуется как свободная импровизация на случай, непосредственное, «бесхитростное» выражение впечатлений и эмоций. Однако в большинстве случаев подобного рода песни — не стихийное самовыражение хотя бы и «коллективного субъективизма», а целенаправленная деятельность, опирающаяся на веру в силу слова. С этой точки зрения можно понять слова одного индейца (навахо) о том, что

[27]

он был столь бедным человеком, что не имел ни одной песни.

Многие песни имеют магическую цель, например знахарские заговоры, песни о росте и размножении растений, охотничьи песни, в которых охотник обычно призывает зверей как их «друг», любовные «присушки». Ряд песен, не преследуя магических целей, призван подбодрить, воодушевить поющих или деморализовать противника. Таковы, например, военные песни, содержащие самовосхваление, или «позорящие» песни, унижающие врагов. С аналогичной целью в условиях голода, вынужденного одиночества поются заведомо веселые песни, славящие жизнь. Особый случай — песни, поющиеся воинами в момент смертельной опасности или после получения смертельной раны. Эти песни выражают высокое мужество, примирение со своей гибелью и неизбежность мести врагу.

В аграрных песнях и молитвах духам часто содержатся вдохновенные гимны природе, поэтические изображения весеннего расцвета, воспевается могущество «хозяев» различных природных сил. В обрядовые и лирические песни спорадически проникает и описательно-повествовательный элемент в виде объяснения причины болезни (в знахарских заговорах), описания подвига бога войны (в военных песнях) или подвигов умершего вождя (в похоронных и поминальных песнях), сообщения о деяниях «духов» и даже воспроизведения мифической картины первотворения (в ритуальных песнях). В Полинезии из похоронных и свадебных песен развился особый жанр панегирика. У некоторых народов (например, у эскимосов или у отдельных африканских племен) практикуется соревнование в песнях, иногда в форме шутливой перебранки.

Песни рассматриваются обычно как коллективная «собственность» мужских союзов, ритуальных обществ, реже — отдельных людей. Индейцы пуэбло связывали происхождение песни с царством смерти и хтоническим змеем (когда змей был сожжен, лоскуты его тела стали песнями). Источником песни часто считается внушение духов, обычно как «видения» во сне. У нивхов в прошлом было представление об особом духе, который во время исполнения песни сидит на кончике языка певца. Поэзия без музыки долитературному периоду неизвестна.

Обрядовая и лирическая поэзия существовала только в песенной форме, очень часто в сочетании с театрально-драматическим элементом. С точки зрения изощренности стилевой структуры на первом месте стоит обрядовая поэзия, затем следуют собственно лирические песни. Песни могут быть весьма краткими, состоять из одного слова (например, характеризующего определенное животное) или из двух слов (например, слово «воин» и имя воина), но могут быть и весьма обширными.

В песнях преобладает музыкальный элемент; в них господствует ритм, приближающийся к метру. Ритмизация в ряде случаев достигается растягиванием или добавлением новых слогов, а также всякого рода эмфатических частиц, восклицаний и т. п. Рифма для первобытной поэзии не характерна. В ней ведущим началом является повторяемость не звуков, а смысловых комплексов. Стихия повторяемости поддерживается верой в силу слова, рассматривается как аккумулирование этой силы. Но повторение мыслей должно варьироваться, может быть, отчасти потому, что буквальное повторение зачастую считается «опасным». Иногда в обрядовой поэзии индейцев ритуальные модели требуют повторения фразы для каждой стороны света, с переменой при этом имеющего символическое значение названия цвета, животного, растения и т. д. Повторение строк находим и при всяком перечислении.

Сочетание повторения и варьирования приводит к семантико-синтаксическому параллелизму.

В параллельных строках часто появляется прием контраста (типа: белый свет утра — красный свет вечера, падающий дождь — стоящая радуга). Подобное контрастирование (день и ночь, мужчина и женщина, красный и белый сокол) чрезвычайно характерно для «первобытных» песен. Наряду с контрастированием типичной чертой стиля первобытной поэзии является накопление синонимов.

В лирике, кроме параллелизма, широко встречается рефрен, повторение буквальное или с вариациями. Повторение стоящего в конце строки слова в начале следующей строки (полилогия — подхват) является одним из способов выделения важного слова. В первобытной поэзии встречаются и метафоры. Они часты также в ораторской прозе при описании величия вождей или воинов. Некоторые метафоры обязаны своим происхождением табу на упоминания смерти и болезни. В обрядовой поэзии сложились постоянные метафорические формулы.

Эпос в своем генезисе гораздо менее связан с обрядовым синкретизмом, чем лирика. Классические эпические памятники европейских и азиатских народов большей частью стихотворны, но в более архаических памятниках эпоса (например, в сказаниях народов Кавказа, в богатырских поэмах тюрко-монгольских народов Сибири, в ирландском эпосе и т. д.) удельный вес прозы больше, часто встречается так называемая

[28]

смешанная форма, т. е. сочетание прозы и стихов. В стихах большей частью передаются речи действующих лиц и торжественные эпические описания. Некоторые популярные сюжеты дошли до нас параллельно и в стихотворной, и в прозаической форме. В то же время в сказках самых различных народов часто встречаются стихотворные вкрапления, которые можно истолковать как реликт той же «смешанной» формы.

Если же мы обратимся непосредственно к архаическим примерам в фольклоре, то убедимся, что и здесь повествовательные жанры, как правило, бытуют не в виде песен, а как раз в форме устной прозы со стихотворными вставками, причем стихотворные вставки совпадают часто с речами действующих лиц и, кроме того, сохраняют довольно отчетливую связь с ритуальными образцами. Это молитвы, заклинания, вызов на бой, плачи об убитом, ритуально фиксированный обмен репликами и т. п. Но зато основные прозаические части не содержат никаких следов связи с музыкой, ритмом, они передаются обычным языком и стилистически в гораздо меньшей мере фиксированы и отшлифованы, чем стихотворные вставки. Хотя песенная форма героического эпоса в принципе, вероятно, восходит к первобытной обрядово-лирической песне, повествовательный фольклор с древнейших времен передается главным образом как прозаическая или преимущественно прозаическая (смешанная) традиция. Сочетание прозы и стиха (песни) в смешанной традиции есть, конечно, нечто совсем иное, чем лиро-эпическая песня в понимании А. Н. Веселовского.

Происхождение словесного искусства не может быть исследовано только «извне», в его соотношении с обрядом и иными формами бытования. Внутренний аспект этой проблемы приводит нас к мифу. В западной науке первой половины XX в. (Дж. Фрэзэр, У. Робертсон-Смит, Р. Харрисон, Ф. Рэглан, С. Х. Хук, Э. О. Джеймс и др.) очень сильна ритуалистическая тенденция — сближать до предела и даже отождествлять миф с обрядом, видеть в мифе лишь отголосок обряда. «Ритуалисты» пытались непосредственно к обряду возвести и саму литературу — сказку (П. Сэнтив), эпос (Э. Миро, Г. Р. Леви, Р. Кэрпентер и т. д.). Тесная связь между мифом и обрядом в первобытных и в древневосточных культурах не вызывает сомнений, некоторые мифы действительно непосредственно восходили к ритуалам (например, мифы об умирающих и воскресающих богах). Однако, по-видимому, есть и мифы, независимые от обряда по своему генезису и даже не имеющие обрядовых эквивалентов. В обрядах часто инсценировались фрагменты мифов, возникших вполне самостоятельно.

В Австралии засвидетельствованы и взаимосвязанные мифы и обряды, и мифы неритуальные, и ритуалы, лишенные мифических соответствий. Известно, что, например, у бушменов или у некоторых групп американских индейцев мифология гораздо богаче ритуалов. Это же относится и к Древней Греции, в отличие от Египта или Месопотамии. Мифология относится не к сфере поведения, как обряд, а к сфере мышления, что, разумеется, не исключает взаимообусловленности этих двух сфер.

Мифология, несомненно, была колыбелью и школой поэтической фантазии. И мифу, и поэзии присуща «символичность»; в них обобщенное представление об окружающем мире обязательно носит конкретно-образный и персонально-индивидуализированный характер; объект и субъект неотделимы друг от друга; сбалансированы интуитивная и рациональная стихии; образ действительности слит с эмоциональным отношением к ней; отражение дополняется преображением в смысле упорядочения, преодоления стихийных начал в окружающем мире. Мифическая фантазия бессознательно художественна. Теория мифа, несомненно, служит подспорьем для исследования путей возникновения поэтической фантазии, но в этой области для нас еще много неясного и нерешенного.

В XIX в. наука не делала различий между современным мышлением цивилизованного человечества и мышлением более архаического, «первобытного», мифологического типа. Вопрос о специфике мифологического мышления весьма остро был поставлен Люсьеном Леви-Брюлем, который настаивал на его предлогическом характере. Опираясь на ряд ценных наблюдений над первобытными мифами, Леви-Брюлъ, однако, совершенно прошел мимо их рациональных начал, их значения для познания и реального освоения человеком окружающего мира. На Леви-Брюля во многом опирался известный швейцарский психоаналитик К. Г. Юнг, отождествивший мифы с «архетипами» коллективного подсознания. На основе синтеза юнгианских концепций и ритуализма сложилась ритуально-мифологическая школа в литературоведении (М. Бодкин, Н. Фрай, Р. Чейз и др.), склонная к отождествлению поэзии с мифом и ритуалом не только генетически, но на всем протяжении историко-литературного процесса; такое растворение литературы в мифе нельзя не признать крайне односторонним преувеличением. Интересный опыт фундаментального исследования первобытного мифа как особого, символического, но рационального языка был сделан Э. Кассирером,

[29]

однако сделан с абстрактно-идеалистических, неокантианских позиций.

Новых интересных результатов в теории мифа достиг современный французский этнолог Клод Леви-Стросс, создатель так называемой структурной антропологии («Мышление дикаря», «Мифологичные» и другие работы). Леви-Строссу удалось показать, что мифологическое мышление при всей своей специфичности (мышление на чувственном уровне, достигающее своих целей «обходными» путями, оперирующее посредством перегруппировки бытового набора элементов и т. п.) с самого начала было достаточно рационально, способно к классификации и анализу и смогло стать интеллектуальной базой для «неолитической технической революции». Леви-Стросс предлагает анализ глубоко метафорического характера мифологического мышления, рассмотрение одних сюжетов как метафорической трансформации других при соответствующих изменениях «сообщения», «кода», «арматуры». Анализ метафоричности архаических мифов в сочетании с утверждением их интеллектуальной ценности противостоит интуитивистски-иррационалистической интерпретации первобытной мифологии и помогает понять некоторые стороны процесса развития поэтической фантазии. Исследованиям Леви-Стросса, однако, иногда недостает углубленного и скрупулезного изучения истории племен — носителей архаического фольклора и мифологии.

Кроме того, Леви-Стросс, так же как и его предшественники, недостаточно учитывает тот факт, что мифология — специфическая для родового общества форма выражения идеологического синкретизма, иначе говоря, что древние мифы содержат в неразвернутом еще единстве зародыши искусства, религии, донаучных представлений о природе и обществе.

Синкретизм проявляется в первобытной культуре не только в формах деятельности, но и в формах мышления, идеологии. Значение мифологии очень велико в развитии различных видов искусств, в самом генезисе художественно-образного мышления, но, разумеется, специфическое значение мифологическое повествование имело для формирования словесного, в первую очередь повествовательного искусства.

Специфика первобытного мифа заключается в том, что представления об устройстве мира передаются в виде повествования о происхождении тех или иных его элементов. При этом в качестве конечных причин нынешнего состояния мира предстают события мифического времени из жизни «первопредков». С точки зрения науки, события и люди определяются состоянием мира, с точки зрения мифа, состояние мира — результат отдельных событий, поступков отдельных мифических личностей.

Таким образом, повествовательность входит в самую специфику первобытного мифа. Миф — не только мировоззрение, но и повествование. Отсюда особое значение мифа для формирования словесного искусства, в первую очередь повествовательного. Несомненно, что в нестихотворной повествовательной традиции на первом месте стояла внеобрядовая передача мифов. Кроме того, с самых ранних времен передавались и всевозможные «случаи» из жизни, удивительные происшествия, совершившиеся с соплеменниками или ближайшими предками. Но эти «случаи», несомненно, интерпретировались и пересказывались с точки зрения господствующих мифологических концепций и приобретали характер своеобразных мифологических быличек, в которых главный интерес был сосредоточен пусть не на мифических первопредках, но на не менее мифических духах-хозяевах и тому подобных существах, чудесно контактировавших с отдельными представителями первобытной общины.

Развитие древнейшего повествовательного фольклора К. Маркс связывает с появлением «высших свойств человека» на «низшей ступени периода варварства». «Воображение, этот великий дар, так много содействовавший развитию человечества, начало теперь создавать неписанную литературу мифов, легенд и преданий, оказывая уже могущественное влияние на человеческий род» (Архив Маркса и Энгельса, т. IX, с. 45).

Как уже указывалось выше, древнейшие ступени в истории культуры, в том числе словесного искусства, не могут быть реконструированы без привлечения материалов архаического фольклора некоторых народностей, сохранивших этнографически пережиточные черты в своей культуре. Пользуясь подобной сравнительно-исторической методикой, не следует, разумеется, забывать о том, что такие народности являются в действительности нашими современниками и участниками современного культурно-исторического процесса, что архаичны только некоторые стороны их культуры, что ни о каком отождествлении даже самых «экзотических» современных племен с первобытными и древними народами не может быть и речи, что прямолинейный эволюционизм не соответствует современному состоянию исторических наук. Тем не менее, несмотря на подобные оговорки и ограничения, мы имеем право строить некоторые заключения относительно первобытных и древних культур на основе синтеза архаических фрагментов культуры народностей, описанных этнографами в XVIII—XX вв.

[30]

Для более наглядного представления о древнейшем состоянии словесного искусства, в первую очередь повествовательного, полезно обратиться к фольклору коренного населения Австралии, чью культуру некоторые ученые условно сопоставляют с азильско-тарденуазской археологической культурой европейского мезолита.

Центральное место в словесном творчестве коренного населения Австралии занимают мифы, в которых действие отнесено к некоему стародавнему, доисторическому времени (алтжира у племени аранда, мура-мура — у диери, джугур у алуриджа, бугари у караджери, унгуд у унгариньин, вингара у варамунга, мунгаи у бинбинга. В эту доисторическую эпоху действовали мифические герои, и их действия определили облик земной поверхности, вызвали к жизни людей, растения и животных, обусловили различные обычаи.

Такое отнесение действия к особому доисторическому времени — характерный признак мифа не только у австралийцев, но и у американских индейцев и у других народов.

У ряда австралийских племен это мифическое время обозначается тем же словом, что и «сновидения» (в англо-австралийской этнографии его общепринятым обозначением являются слова — dream time, dreaming). Связь со «сновидением» показывает, что речь идет о времени не только доисторическом, но и внеисторическом, о времени «вне времени». Оно может воссоздаваться в снах, а также в обрядах, в которых исполнители отождествляются с мифическими предками. Последние мыслятся как вечные, никем не созданные. Совершив свой жизненный цикл, они превратились в конце концов в скалы, деревья или искусственные (из камня или дерева) священные фетиши, так называемые чуринги. Жизнь предков описывается в весьма обыденных формах, среди которых поиски пищи стоят на первом плане. «Эпоха сновидений» рисуется временем изобилия и в этом смысле своего рода золотым веком.

Основной смысл «эпохи сновидений», однако, не в идеализации прошлого, а в созидании предками мира. Самая специфика мифа заключается в том, что представления об устройстве мира передаются в виде повествования о происхождении тех или иных его элементов. При этом в качестве конечных причин нынешнего состояния мира, основой фундамента мироустройства изображаются события из жизни мифических героев мифического времени.

И само устройство мира, и обусловливающие его события в австралийской мифологии очень просты, ее фантастика лишена причудливости и гиперболичности, которой отмечены мифы индейцев, полинезийцев и др. Локальная племенная группа прочно связана с определенной кормовой территорией, за пределы которой практически почти не выходит. И в мифах главное внимание направлено не на Вселенную, а именно на этот «микрокосм».

Самые распространенные австралийские мифы имеют поэтому характер местных преданий, объясняющих происхождение всех сколько-нибудь заметных мест и природных явлений на кормовой территории — холмов, озер, источников, скал, ям, больших деревьев и т. п. Очень часто мифы повествуют о странствиях предков в «эпоху сновидений» по определенным тропам. Различные черты рельефа, растительности оказываются результатом и «памятником» деятельности мифического героя, следом его стойбища, плодом его созидательной деятельности, либо местом превращения его в священную чурингу. Расположение некоторых предметов на местности якобы воспроизводит отдельные сцены из «истории» предка. Миф очень точно перечисляет и описывает местности, проходимые героем, его «маршрут».

Мифические герои — это большей частью тотемные предки, т. е. прародители или создатели одновременно и определенной породы животных (реже растений), и человеческой группы, которая рассматривает данную породу животных как свой тотем, т. е. своих родичей, свою «плоть».

Тотемизм представляет своеобразную идеологическую надстройку в раннеродовом обществе. Он переносит на окружающую природу, из которой человек еще не научился себя полностью выделять, представления о родовой социальной организации. Отношения людей между собой предстают как отношение человека к природе. В то же время представления о хорошо известных человеку животных и растениях, их названия широко используются как материал для разработки своеобразного, разумеется, довольно громоздкого способа классификации природных и социальных явлений. Основному тотему большей частью соответствует экзогамия (запрет жениться в пределах данного тотема) и алиментарное табу (запрет употреблять в пищу мясо тотемного животного, за исключением особых ритуальных моментов). В мифах о предках и экзогамия, и алиментарное табу часто нарушаются.

По-видимому, в местах наибольшего распространения того или иного вида животных или растений локализуются тотемические центры, создание которых также описывается в мифах. В тотемических центрах представители соответствующего тотема периодически совершают магические обряды, имеющие целью размножение

[31]

тотемного вида животных или растений. Во время таких обрядов (а также во время обрядов инициации) обычно инсценируются сюжеты соответствующих мифов о тотемных героях.

Тотемные предки в мифах предстают как существа с не вполне дифференцированной двойственной зоо-антропоморфной природой, в которой, однако, явно преобладает человеческое начало. Большей частью это люди, которые в случае необходимости легко превращаются в определенный вид животного. В зачине мифов некоторых племен можно порой встретить такую форму: «это было в то время, когда звери еще были людьми». Иногда подобным превращением завершаются «странствия» предка. События из жизни тотемных предков мотивируют, объясняют те или иные особенности соответствующих животных и растений (их окраску, форму, повадки). Тогда этиологизм (объяснительная функция) мифа включает не только черты местности, но и особенности фауны и флоры. Такого рода этиологизм широко распространен в мифологии самых различных народов мира.

Мифы о странствиях тотемических предков в их классической форме выступают в фольклоре центральноавстралийских племен. Тотемические мифы аранда и лоритья строятся почти все по одной схеме: тотемные предки в одиночку или группой возвращаются на свою родину — на север (реже — на запад). Подробно перечисляются пройденные места, трапезы, организация стойбищ, встречи в пути. Недалеко от родины, на севере, часто происходит встреча с местными «вечными людьми» того же тотема. Достигнув цели, странствующие герои уходят в нору, пещеру, источник, под землю, превратившись в скалы, деревья, чуринги.

В местах стоянок и в особенности в месте смерти (точнее, ухода в землю) образуются тотемические центры. В некоторых мифах (например, о людях — диких котах) тотемные герои несут с собой чуринги, культовые жезлы (которые используют, в частности, для пробивания дороги в скалах, т. е. как орудие создания рельефа) и другие разного рода культовые предметы.

Иногда идет речь о вождях, ведущих за собой группу юношей, только что прошедших обряд инициации — посвящения в полноправные члены племени. Группа по пути производит культовые церемонии с целью размножения своего тотема. Бывает и так, что странствие имеет характер бегства и преследования. Например, большой серый кенгуру бежит от человека того же тотема, человек с помощью юношей убивает животное, но оно воскресает, а затем оба превращаются в чуринги; или красный и серый кенгуру бегут, преследуемые людьми-собаками, а затем человеком-соколом; один из бегущих эму растерзан людьми-собаками; плывущих рыб преследует краб, а затем корморан; двух змей преследуют люди того же тотема. В этих случаях нелегко разобраться, о ком идет речь — о зверях, людях или существах двойной природы. Большей частью имеются в виду последние.

В круг тотемических мифов аранда и лоритья включаются и немногочисленные сказания о небесных светилах. Луна представляется мужчиной, первоначально принадлежавшим к тотему опоссума. Движение месяца по небу объясняется таким образом: он поднялся с каменным ножом на небо, брел на запад, затем спустился на землю, чтобы охотиться на опоссумов, а потом снова поднялся по дереву на небо. Наевшись опоссумов, месяц становится большим (полнолуние); утомленный, он принимает вид серого кенгуру, в таком виде его убивают юноши (новолуние), но один из них сохраняет кость кенгуру, из которой снова вырастает месяц. Солнце — девушка, поднявшаяся по дереву на небо; плеяды — девушки из тотема бандикута, ставшие свидетельницами церемонии посвящения юношей и из-за этого превратившиеся в камни, а затем в звезды и т. п. Как уже отмечалось, небесные явления не привлекли у австралийцев, в частности у аранда и лоритья, такого большого внимания, как в более развитых мифологиях. Мифологии аранда известен образ «хозяина» неба, но этот персонаж весьма пассивен и не играет особой роли в мифах аранда.

Некоторые тотемные предки аранда во время своих странствий вводят различные обычаи и обряды, выступают в роли так называемых культурных героев. Огонь добыт представителем тотема серых кенгуру из тела гигантского серого кенгуру, на которого он охотился. Нельзя не вспомнить по этому поводу карело-финскую руну о добывании Вяйнямёйненом огня из чрева «огненной» рыбы. Подобный миф характерен для примитивного хозяйства, в котором преобладает присвоение готовых плодов природы. Два человека-сокола, пришедшие с севера в землю аранда, научили других пользоваться каменным топором; забытые людьми брачные правила были снова установлены одним из предков тотема кенгуру — древолазом по имени Катуканкара. Введение брачных правил приписывается также человеку-эму.

Введение обрядов инициации, играющих очень важную роль в жизни австралийцев, и связаных с ними обрядовых операций на теле приписывается предкам — диким котам и предкам — ящерицам-мухоловам (использование

[32]

каменного ножа для этих операций, согласно мифу, пришло на смену огневым палочкам).

«Вечные люди» доисторического времени, ставшие впоследствии ящерицами-мухоловами, играют особенно важную роль. Сказания об их странствиях приобретают характер антропогонического и отчасти космогонического мифа. Традиция относит их странствия к числу самых ранних. Однако в действительности они, вероятно, знаменуют менее примитивную ступень истории мифологии, так как здесь трактуется происхождение не одной тотемной группы, а по крайней мере нескольких, и речь идет о первоначальном возникновении «человечества».

Согласно этому мифу, земля сначала была покрыта морем (мифологическая концепция, широко распространенная во всем мире), а на склонах скал, выступающих из воды, кроме «вечных» мифических героев, находились уже так называемые «склеенные люди» — кучки беспомощных существ со склеенными пальцами и зубами, закрытыми ушами и глазами. Другие подобные человеческие «личинки» жили в воде и были похожи на сырое мясо. Уже после высыхания земли мифический герой — тотемный предок «ящериц» — пришел с севера и каменным ножом отделил человеческие зародыши друг от друга, прорезал им глаза, уши, рот, нос, пальцы и т. д.; этим же ножом сделал им «обрезание» (здесь отчасти отражена идея, что только обряд инициации «завершает» человека), научил их добывать огонь трением, готовить пищу, дал им копье, копьеметалку, бумеранг, каждого снабдил персональной чурингой (как хранительницей души), разделил людей на фратрии («земля» и «вода») и брачные классы. Перед нами выступает типичный культурный герой-демиург — центральная фигура первобытной мифологии.

Концепция развития людей из несовершенных, беспомощных существ известна и другим австралийским племенам и многим иным народам. Ее отголоском, между прочим, является известный древнескандинавский миф, пересказанный в «Старшей Эдде», о том, как боги нашли на берегу бездыханные тела первых людей в виде кусков дерева и вдохнули в них жизнь. Наряду с такой «эволюционной» мифологической концепцией происхождения людей, у тех же аранда в некоторых мифах «вечные» герои «эпохи сновидений» выступают и как подлинные прародители — создатели людей и животных. Так, например, в мифе тотема бандикута рассказывается о некоем предке, из-под мышек которого сначала вышли бандикуты, а в последующие дни его сыновья — люди, ставшие охотиться на этих бандикутов. (Точно так же в скандинавской мифологии рождаются из-под мышек Имира великаны.) Этот антропогенетический и одновременно тотемический миф сплетен с мифом космогоническим: вначале была тьма, и постоянная ночь давила на землю, как непроницаемая завеса, потом появилось солнце и разогнало тьму.

У диери и других племен, живших юго-восточнее аранда, вокруг озера Эйр, имеются многочисленные сказания о странствиях неких мура-мура — мифических героев, аналогичных «вечным» людям аранда, но с более слабыми зооморфными чертами.

Мифы о предках не всегда повествуют об их странствиях. Некоторые предки, в том числе у аранда, не совершают длительных путешествий. В мифах мункан (одного из северо-восточных племен) тотемные предки (пульвайя) представлены уже как чисто антропоморфные существа, однако в описании их поведения отразились наблюдения над образом жизни и повадками соответствующих животных, а некоторые обстоятельства их жизни объясняют особенности этих животных. Многие из черт физического облика животных мотивируются увечьями, нанесенными им еще в стародавние времена, когда животные имели человеческий облик: от песка, который бросил пульвайя устрицы, у акулы маленькие глазки, от удара палкой-копалкой у сыча плоская голова, у местной породы аистов красные ноги, так как пульвайя аиста натирал красной глиной копья, которые держал на коленях. Хотя последний рассказ посвящен не аистам, а их чисто антропоморфным предкам (того времени, «когда аисты еще были людьми»), в описании того, как «предок» карабкается на «площадку для сна», или позы предка, сидящего на дереве, ярко проявляются наблюдения над повадками этих птиц. Точно так же миф об антропоморфных предках опоссума хорошо передает сонливость и любовь к меду, присущие этому животному. Подобных примеров очень много. Отношения дружбы и вражды «предков» точно соответствуют взаимоотношениям различных животных и растений. Некоторые из пульвайя совершают «культурные» деяния: например, предок одной из пород птиц-хищников, питающихся рыбой, изобрел рыболовную сеть и копье.

Мифы северных и юго-восточных племен наряду с тотемическими предками знают и более сложные, более обобщенные и, по-видимому, развившиеся позднее образы «надтотемных» мифических героев. На севере — это «старуха-мать» (Кунапипи, Клиарин-клиари, Кадьяри и т. д.), матриархальная прародительница, символизирующая плодовитую рождающую землю, а также связанный с ней (и с плодовитостью,

[33]

размножением) образ змея-радуги. На юго-востоке это, наоборот, патриархальный образ всеобщего «отца» — Нурундере, Коин, Бирал, Нурелли, Бунджиль, Байаме, Дарамулун. Непосвященные называют его просто «отец». Он живет на небе, выступает в роли культурного героя и патрона обрядов посвящения. Впрочем, и «мать» имеет отношение к инициации, совершает культурные деяния. И «мать» и «отец» принадлежат не обязательно к одному какому-нибудь тотему, а иногда сразу ко многим (например, каждая часть их тела может иметь свой тотем) и соответственно являются общим «предком», т. е. в австралийском понимании носителем и первоисточником «душ» различных групп людей, животных, растений.

В мифах, в отличие от ритуала, фигурирует обычно не одна «мать», а несколько, иногда две сестры или мать и дочь. Эти сказания связываются с одной из «половин» (фратрий) племени, что допускает предположение о частичном генезисе этих «матерей» из представлений о фратриальных прародительницах.

У юленгоров, живущих в Арнхемланде, мифические предки, приходящие с севера, — это джункгова, женщины-сестры. Они приплыли по ими самими созданному морю. В лодке они везли различные тотемы, которые пришлось развесить для просушки на деревьях. Затем тотемы были спрятаны в рабочие сумки и постепенно распределялись по различным местам во время странствий. Джункгова породили десять детей, сначала лишенных пола. Затем, однако, спрятанные в траву стали мужчинами, а спрятанные в песок — женщинами. Они сделали для своих потомков палки-копалки, пояса из перьев и другие украшения, научили пользоваться огнем, употреблять определенные виды пищи, создали солнце, дали им оружие, магические средства, обучили тотемическим танцам и ввели обряд посвящения юношей.

Хранительницами ритуальных секретов, по этому мифу, сначала были женщины, но мужчины отняли у них свои тотемы и секреты, а прародительниц отогнали пением. Прародительницы продолжали свой путь, образуя рельеф местности, новые кормовые территории и родовые группы людей. Снова достигнув моря на западе, они отправились на острова, которые перед тем возникли из вшей, сброшенных ими со своих тел.

Через много времени после исчезновения джункгова на западе явились другие две героини-сестры, родившиеся в тени заходящего солнца. Они завершили дело своих предшественниц, установили брачные классы и ввели ритуал великой матери — Кунапипи, в котором частично инсценируются их деяния. Сестры обосновались в определенном месте, построили хижину, стали собирать пищу. Одна из них была беременна и родила ребенка. Сестры пытались варить ямс, улиток и другую пищу, но растения и животные ожили и выпрыгнули из огня, начался дождь. Сестры пытались отогнать танцами дождь и страшного змея-радугу, который приблизился к ним и проглотил сначала тотемных животных и растения («пищу» сестер), а затем обеих женщин и ребенка. Находясь в брюхе змея, они мучили его, и он выплюнул их, причем ребенок ожил от укусов муравьев.

Эти две сестры, которых юленгоры и некоторые другие племена называют сестры Ваувалук, представляют собой своеобразный вариант тех же матерей-прародительниц, воплощающих плодородие. В мифе фигурирует и страшный змей-радуга — образ, широко известный на большей части территории Австралии. В этом своеобразном мифологическом образе объединяются представления о духе воды, змее-чудовище (зародыш представления о драконе), магическом кристалле (в котором отражается радужный спектр), употребляемом колдунами. Проглатывание и выплевывание змеем людей, безусловно, связано, как и у других народов, с обрядом инициации (символика временной смерти, обновления). Любопытно, что в одном из мифов племени муринбата — и в соответствующем ритуале — «старуха» Мутинга сама проглатывает детей, которых ей доверили ушедшие на поиски пищи родители. Она успокаивает детей, «ищет» у них «в головке» и проглатывает одного за другим. После смерти «старухи» дети живыми освобождены из ее чрева. У племенной группы мара имеется рассказ о мифической «матери», убивавшей и съедавшей мужчин, привлеченных красотой ее дочерей. В таком демоническом облике мы не узнаем могучей прародительницы. Она скорее похожа на сказочную ведьму, нечто вроде Бабы-яги. Однако не только у австралийцев, но и у других народов (например, у северо-западных индейцев) миф о злой старухе-людоедке связан с представлением о посвящении юношей в полноправные члены племени (у австралийцев) или мужского «союза» (у индейцев). В некоторых мифах змей-радуга сопровождает «большую мать» в ее странствиях.

В племенной группе йиркалла имеется миф о Джангавуле, странствующем с сестрами, с которыми он находится в кровосмесительной связи. У муринбата радужный змей под именем Кунмангур сам выступает предком, отцом отца одной и отцом матери другой половины племени. Сын Кунмангура насилует своих сестер, а затем смертельно ранит отца. Кунмангур странствует

[34]

в поисках тихого места, где бы он мог исцелиться. В отчаянии он собирает весь огонь, принадлежавший людям, и тушит его, бросая в море. Другой мифический персонаж вновь добывает огонь (идея обновления).

Мифы о радужном змее и в особенности о матерях-прародительницах тесно связаны со сложной обрядовой мистерией, устраиваемой до начала дождливого сезона в честь матери-земли Кунапипи, воплощающей плодородие.

В образе племенного «великого отца» у юго-восточных племен можно видеть зародыш — но только зародыш — собственно религиозного представления о боге-творце. Почти все такие персонажи фигурируют как великие предки и учителя людей, жившие на земле и впоследствии перенесенные на небо.

Такое перенесение на небо земных мифологических героев и в мифологии других народов часто соответствует процессу обожествления фольклорных персонажей.

Бунджиль у племени кулин рисуется старым племенным вождем, женатым на двух представительницах тотема черных лебедей. Само имя его означает «длиннохвостый орел» и одновременно служит обозначением одной из двух фратрий (вторая — Ваанг, т. е. ворон). Бунджиль изображается создателем земли, деревьев и людей. Он согрел своими руками солнце, солнце согрело землю, из земли вышли люди.

Таким образом, в Бунджиле преобладают черты фратриального предка — демиурга — культурного героя.

Дарамулун у племен юго-восточного побережья (юин и других) считался высшим существом, а у камиларои, вирадьюри и юалайи он занимал подчиненное положение по отношению к Байаме. Согласно некоторым мифам, Дарамулун вместе со своей матерью (эму) насадил деревья, дал людям законы и научил их обрядам инициации. Во время этих обрядов на земле или на коре рисуют Дарамулуна, звук гуделки изображает его голос, он почитается как дух, превращающий мальчиков в мужчин.

Юалайи говорят о времени Байаме, как аранда об «эпохе сновидений»: в стародавние времена, когда на земле были только звери и птицы, с северо-востока пришел Байаме с двумя своими женами и создал людей — некоторых из дерева и глины, а некоторых — из зверей, дал им законы и обычаи (конечная мотивировка всего — «так сказал Байаме»).

Имеется миф вирадьюри и вонгабон о том, что Байаме вышел в странствие в поисках дикого меда вслед за пчелой, к ноге которой он привязал птичье перо. (Вспомним важнейшее «культурное» деяние древнескандинавского Одина — добывание священного меда!) В 460 км от Сиднея, в области обнажения гранитной породы, якобы было местожительство Байаме в стародавние времена. У целого ряда племен Байаме — средоточие всех посвятительных обрядов (так называемых бора), главный учитель новичков, проходящих суровые посвятительные испытания.

До сих пор мы говорили о мифах. Уже из предыдущего изложения видно, что мифы австралийцев тесно связаны с обрядами. Эта связь проявляется весьма ярко; разнообразные мифы воспроизводятся в театральной форме, инсценируются во время церемоний посвящения юношей как средство ознакомления молодежи со «священной историей» племени, как передача племенной мудрости. В то же время некоторые мифы и обряды имеют тех же героев, мифы в значительной мере служат объяснению обрядовой мистерии, обряд широко использует язык мифа. Такая прямая связь существует между тотемическими мифами и обрядами интичиума (магического размножения животных), между мифами о небесном фратриальном предке — культурном герое (Байаме) и ритуальными испытаниями бора (инициации); между мифами о матерях-прародительницах и культом Кунапипи и т. п. Отсюда, однако, не следует делать вывода о том, что роль мифа у австралийцев сводится к комментированию обряда и что миф есть просто обряд, переведенный в повествовательную форму. Нет более тесного переплетения мифа и обряда, чем в теме Кунапипи и радужного змея. Однако встречаются сказания о радужном змее, не имеющие обрядового эквивалента; миф о сестрах Ваувалук тесно связан с ритуалом, но не с одним, а с тремя различными обрядовыми церемониями. Ни с одной из них этот миф не совпадает. У муринбата наряду с мифом о Мутинге, имеющим ритуальный эквивалент в виде обряда пунджа, зафиксированы не имеющие ритуального эквивалента мифы о Кунмангуре и Кукпи («отце» одной и «матери» другой «половины» племени) и не имеющие мифологического эквивалента обряды обрезания и похорон.

Другое дело, что, как весьма убедительно показано современным австралийским этнографом Э. Станнером, ритуалы и мифы муринбата изоморфны, имеют идентичную структуру мистериального типа. И здесь и там жизненное равновесие вольно или невольно нарушается (смертью, наступлением половой зрелости мальчиков, уходом родителей, маленьких детей или дочерей Кунмангура на поиски пищи, недовольством Кукпи, ищущей себе места, и т. д.). Нехватка пищи в мифе о Мутинге адекватна нехватке мудрости («духовной пищи») у юношей в соответствующем ритуале. Нарушенное равновесие

[35]

постепенно восстанавливается, причем на высшем уровне, в результате спирального движения. Оно включает те же самые стадии: субъект выводится за рамки обыденно-нормального (мальчиков уводят в лес или покидают на попечение Мутинги, мертвое тело выносится из селения, дети Кунмангура уходят из дома, Кукпи покидает старые места и т. д.), субъект мифа-обряда таким образом как бы изолируется, а затем частично уничтожается (принесение в жертву крайней плоти мальчиков, уничтожение гниющего тела мертвеца, нанесение ритуальных побоев посвящаемым, проглатывание их старухой, убийство мужчин из-за коварств Кукпи, уничтожение эмблем старого социального статута).

Далее следует превращение — спасение субъекта и возвращение его в нормальную колею на высшем уровне (дети спасены или возвращаются в селение как прошедшие посвящение и получившие новый социальный статус; мудрый старик разгадывает и обезвреживает Кукпи, получая гуделку; дух мертвого освобожден от тела и становится объектом почитания и т. п.). Конечный выход из конфликтной ситуации также двойствен; поднятие на высший уровень достигается ценой потерь; жизнь обновляется с помощью смерти, жертвы, страдания: огонь сохраняется благодаря смерти Кунмангура («отца»), а жизнь детей и их посвящение покупаются не только ценой мучительных испытаний, но и смертью Мутинги («матери»).

Отсюда, конечно, не следует заключение о прямой генетической зависимости мифа от обряда. Многое здесь объясняет характерный для первобытной культуры идеологический синкретизм, на который уже указывалось выше. Приведенный материал можно использовать и для выявления специфических различий мифа и обряда, существующих даже в том случае, если миф и обряд непосредственно взаимосвязаны. Прежде всего само собой разумеется, что повторяющиеся циклически ритуальные действия в настоящем соответствуют однократному мифическому событию, которое происходило в далеком (доисторическом) прошлом. И время ритуала, и время мифа существуют за пределами нормальной, обыденной системы отсчета и представления о времени, но ритуал ориентирован на своеобразный перерыв в течении времени, а миф — на эпоху до начала этого течения времени и его отсчета. Случайность, а порой и непреднамеренность мифического события противостоят строгой обязательности и преднамеренности, организованности ритуала со стороны племенных авторитетов.

В мифе родители оставили своих детей Мутинге, побуждаемые голодом и как бы не ведая об опасности. В соответствующем ритуале детей сознательно и насильно увели в лес во власть старухи. В австралийских мифах часто исходная ситуация связана с поисками пищи, в то время как предпосылкой обрядов инициации является необходимость приобщения юношей к племенной мудрости, т. е. насыщение их пищей духовной. Различие между мифом и ритуалом может быть еще в генезисе дополнительно обусловлено разрывом между эзотерической и экзотерической версиями: патрон инициации представляется непосвященным как демоническое существо, похищающее детей. Любопытно, что явное зло, исходящее от Мутинги и подобных персонажей (Кукпи и др.), соответствует в ритуале тайному добру. И в других мифах и ритуалах заведомое зло (например, кровосмешение между детьми Кунмангура) мифа часто является разрешенным, обязательным действием в ритуале. Мнимый друг мифа оказывается мнимым врагом ритуала. Мнимый друг — Мутинга успокаивает детей, чтобы сделать их своей добычей, а руководители ритуала запугивают юношей голосом гуделки. Миф о Мутинге кончается местью старухе, а ритуал — приобретением юношами мудрости.

К сказанному необходимо добавить, что и в случае максимальной близости, связности отдельных мифов и обрядов исполнение мифа не обязательно является частью обряда, может вовсе не сопровождать обряд или сопровождать его лишь частично, ибо священным в мифе является не само обрядовое действие, с которым он сопряжен, а словесно выраженное содержание, определенные сведения, имена и т. п. Миф как бы санкционирует, подкрепляет обряд и разъясняет его смысл, но в своем исполнении миф относительно более свободен, чем пляска, музыка и даже песня, часто непосредственно составляющие священное действо. Это во многом определяет своеобразие мифа. Но специфика мифа как зародыша повествовательного искусства определяется, конечно, не только степенью свободы от обряда в момент исполнения. У австралийцев и за пределами обряда встречаем тесную тематическую связь различных видов искусств и жанров поэзии. О том же герое «эпохи сновидений» рассказывают, поют, танцуют и ему же посвящают рисунки охрой на песке и скалах, причем все это совершается совсем не обязательно одновременно, не обязательно в рамках одного обрядового действа.

В принципе и пляски, и песни, и мифы изображают странствия героев «эпохи сновидений». Однако специфика мифа о тотемических предках у аранда — прежде всего в сообщении о местах их странствий и в объяснении особенностей ландшафта. Специфика песен, в принципе

[36]

посвященных тем же странствиям, — в своеобразном «величании» мифических героев. В песнях «география» странствий сильно сокращается или даже опускается; в песнях о странствии великой матери фигурирует только одна старуха, а не несколько, как в мифах, весьма обобщенно повествуется о ее приходе в сопровождении радужного змея, о том, как она заставляет магическим прикосновением палки-копалки расти пищу, о том, как она разбрасывает души людей и животных, и т. п. Прежде всего подчеркивается ее могущество. Разумеется, в песнях отсутствуют всякого рода сюжетные подробности, которые встречаются в отдельных вариантах мифов.

Песни весьма отличны от прозаических мифов и по форме. Песни у аранда исполняются стариками хором в виде носового напевного скандирования. За одним или двумя безударными слогами следует ударный, независимо от принятых в данных словах в обыденной речи ударений. Все слова строфы произносятся как одно слово. В песнях много слов архаических или заимствованных из языка соседних племен и потому малопонятных.

В песнях чрезвычайно отчетливо выступает семантико-синтаксический параллелизм двух строк, из которых вторая повторяет и разъясняет первую. Как известно, такой параллелизм широко встречается в песнях различных народов мира, в частности в эпических песнях, например в карело-финских рунах. Песни австралийцев о подвигах мифических предков носят ярко выраженный лиро-эпический характер. Они производят сильное эмоциональное воздействие на слушателей и исполнителей. Иногда сами старики плачут от восторга (как плакал великий певец Вяйнямёйнен в «Калевале»). Подразумевается, что песня имеет магическое значение и должна помочь осуществлению цели ритуала. Такая строгая поэтическая организация песни в значительной мере зависит от ее одновременности, координированности с пляской.

Пляска также имеет свою специфику. Хотя бег или топтание танцоров по священной земли близ тотемического центра изображает странствия тотемных предков по обширной территории в стародавние времена, но в танце на первый план выдвигается определенный момент — подражание тотемным животным, их внешнему виду и повадкам. С этой же целью «актеры» раскрашивают свое тело охрой, кровью и углем, устраивают сложные прически из собственных волос, птичьего пуха и ветвей. Натурализм прямого подражания сочетается с ношением ритуальных предметов, символизирующих какую-либо часть тела предка. Той же цели служит и ношение чуринг, украшенных спиральными кругами, которые соединяются параллельными линиями или цепью кружочков. Этот орнамент также трактуется как изображение частей тела тотемного животного или как стойбища тотемного предка и пути его странствий (стилизованно части тела животного изображаются также на земле и на скалах).

Песни и пляски, таким образом, действительно, большей частью выступают в синкретическом единстве, но это не распространяется на прозаическое изложение мифов. Мифы прозой рассказываются иногда частями, иногда полностью. Кое-что действительно рассказывается стариками во время ритуала, но не с магической целью, а для разъяснения изображаемого, в виде своеобразного комментария. Части мифов излагаются также при посещении тайных пещер, недоступных непосвященным, где хранятся чуринги, или во время посвятительных испытаний юношей для передачи им племенной мудрости, вне прямой связи с самим ритуалом посвящения. Мифы излагаются обычным языком, лишены строго предписанной стилистической структуры. Таким образом, по форме исполнения мифы гораздо свободнее песен и меньше ритуализованы. Но их основное содержание, в особенности описание мифических троп героев «эпохи сновидений», священно и должно быть сохранено в тайне от непосвященных, т. е. женщин и детей. Именно священное тайное знание, а не ритуальность составляет важную особенность австралийских мифов. Сравнение различных вариантов тех же мифов обнаруживает известную свободу выдумки в области сюжетных деталей по сравнению с песнями, поскольку песни в большей мере скованы ритуализованным исполнением. Но священное содержание препятствует дальнейшему развитию сюжетной выдумки. С этой точки зрения представляет большой интерес запись мифов от непосвященных, например от старых женщин. Содержание мифов теми или иными путями проникает в их среду. Вместе с тем рассказываемые непосвященными и не для поучения, а скорее для развлечения мифы обогащаются более свободной сюжетной выдумкой. Это один из путей формирования сказочного эпоса.

Однако австралийский фольклор в силу своей архаичности почти не знает случаев завершения подобного процесса; ему известны только соответствующие тенденции. Здесь сразу следует оговориться, что «обмирщение», секуляризация мифа — не единственный источник формирования сказки. Другой предок волшебной сказки — первобытные былички, т. е. рассказы о встречах людей в недавнем прошлом

[37]

с различными духами, хозяевами, приносящими им зло или добро. В основе таких рассказов могут лежать действительные случаи (были), интерпретированные в свете господствующих мифологических представлений. К числу таких быличек следует отнести и рассказы, которыми матери «стращают» детей, — о злых духах-людоедах, в том числе и о духах, похищающих, согласно представлениям непосвященных, мальчиков, достигших зрелости, для превращения их во взрослых мужчин — полноправных членов племени.

В австралийском фольклоре сами аборигены различают мифы и сказки. Сказки лишены священного значения, доступны непосвященным, могут рассказываться для развлечения, а также для устрашения, чтобы держать непосвященных в повиновении. В последнем случае сказки исполняют роль мифов для непосвященных. Это специфически австралийская черта. Сказок, однако, записано очень мало (видимо, и количественно их гораздо меньше, чем мифов), что, естественно, затрудняет их анализ.

Ряд сказок аранда посвящен чудесным существам (тнеера и индатоа), которые упоминаются в мифах, но не являются предметом особого почитания. В сказках повествуется о борьбе этих существ со злыми духами. Одна из сказок трактует о маленьких существах туаньирака, которые мучают мальчиков во время инициации (посвященные не верят в эти существа). В фольклоре земли Арнхема есть сказки, которые как раз принадлежат к типу мифологизированных быличек. Главные действующие лица здесь не мифические существа, а обыкновенные люди, которые во время охоты на черепах или сбора улиток испытывают различные приключения: встречаются со злыми духами, становятся жертвами старухи-людоедки, погибают из-за нарушения табу и т. д.

Важнейшее явление повествовательного фольклора при первобытнообщинном строе — сказания о первопредках — демиургах, культурных героях, генетически связанные с этиологическими мифами (и более широко — с мифами творения) о происхождении различных элементов природы и культуры, но впоследствии, в процессе циклизации, включившие и сюжеты сказочного характера (животные, волшебные, протогероические). Несмотря на включение в эти сказания неоднородных в жанровом отношении элементов, они по справедливости могут быть названы мифологическим эпосом, так как центром циклизации в них является мифический персонаж. Следует подчеркнуть, что в первобытном обществе только мифический персонаж и мог быть героем, ибо только он обладал в глазах членов первобытной общины необходимой свободой самодеятельности. Вместе с тем героем мог быть только персонаж, который представлял не силы природы (как, скажем, различные духи-хозяева), а сам родо-племенной коллектив.

Таким и является племенной первопредок (мыслимый также как общечеловеческий, поскольку племенные границы при первобытнообщинном строе субъективно совпадают с общечеловеческими) и так называемый культурный герой.

Представления о первопредках, культурных героях и демиургах тесно переплетены, а порой и тождественны в первобытном фольклоре. Видимо, сначала отчетливые очертания получают образы первопредков, о чем как будто свидетельствует австралийский материал.

В более архаических культурах культурные герои — почти всегда первопредки, фратриальные и родовые предки (у австралийцев, папуасов, меланезийцев-гунантуна, северо-восточных палеазиатов, палеафриканских примитивных племен Центральной и Южной Африки). В менее архаических (у части индейцев Северной Америки, в Полинезии) черты первопредка в образе культурного героя являются реликтовыми.

На островах Океании повсеместно распространены циклы сказаний о культурных героях, которые зачастую мыслятся как предки (но не как боги). В различных частях Меланезии это Кат, Тангаро, Варохунука, То Кабинана.

В Полинезии братья Тангароа и Ронго наделены чертами культурных героев, но в отличие от меланезийского Тангаро, Тангароа превратился в одного из великих богов полинезийского пантеона.

Однако в Полинезии рядом с ним хорошо известен необожествленный Мауи, любимый персонаж полинезийского повествовательного фольклора. Мауи — недоношенный подкидыш, выброшенный в кустарник или в море. Из многочисленных подвигов Мауи самыми знаменитыми являются вылавливание рыб-островов со дна моря, поимка солнца и похищение огня, зорко хранимого в подземном мире старухой-прародительницей. Мауи даже пытался одолеть смерть, но сам оказался побежденным.

У североамериканских индейцев отчетливые черты культурных героев имеют такие популярные персонажи, как Ворон, Норка, Заяц или Кролик (Манабозо), Койот, Старик и др. (имена, по-видимому, тотемического происхождения). Ворон, например, добывает свет, свежую воду, создает приливы и отливы, некоторые виды рыб, участвует и в создании людей. Для совершения своих культурных деяний Ворон часто прибегает к магическим превращениям и

[38]

хитрым проделкам. Так, он превращается в хвойную иглу, которую проглатывает дочь хозяина небесных светил. Она от этой иглы вновь рождает Ворона. Новорожденный истошно кричит, пока ему не дают для игры солнце, луну и звезды. Усыпляя хранителя пресной воды, Ворон затем ложно обвиняет его в том, что тот запачкал его постель, в отместку выпивает воду из каменного сосуда, а затем ее выплевывает в виде рек и озер. В этот цикл о Вороне включены бесчисленные этиологические мотивы. Входят в него и анекдотические рассказы; например, как прожорливый Ворон отнимает добычу у других зверей или их самих превращает в добычу. Подобные анекдоты имеются и в сказаниях о Норке, Койоте и др.

Ворон — центральная фигура и в фольклоре северо-восточных палеазиатов (чукчи, коряки, ительмены). Во многом схож с Вороном Эква-Пырищ — герой фольклора обских угров.

Черты культурных героев, но не столь ярко выраженные, иногда в реликтовой форме, имеют и излюбленные герои африканского фольклора. Некоторые из них зооморфны (Заяц, Паук, Шакал, Богомол, Хамелеон, Черепаха) или полузооморфны (Пу, Ухлаканьяна). В африканском фольклоре иногда соединяются черты культурных героев и чудесных кузнецов.

Иногда культурный герой — один из многих братьев (как, например, Кат, Тангаро, Мауи в Океании); очень часто такие герои два брата-близнеца, соперничающие или враждующие между собою (Иоскега и Тавискарон у ирокезов, То Кабинана и То Карвуву у меланезийцев гунантуна и многие другие), реже — помогающие друг другу («мальчик из вигвама» и «мальчик из кустарника», побеждающие чудовищ, у индейцев юга Северной Америки). Такие близнецы часто являются одновременно фратриальными предками. Сама близнечность — дополнительное доказательство первоначального тождества родоначальников и культурных героев. Культурные герои-близнецы, так же как и другие близнечные пары в мифологии (Ашвины — Диоскуры, Ромул и Рем и др.), вероятно, восходят в конечном счете к повсеместно существовавшей на определенном этапе первобытного общества дуально-родовой организации.

Специфическая сфера деятельности культурного героя — добывание огня, полезных злаков, изобретение различных предметов культуры, необходимых человеку в его борьбе с природой. Уже в силу недифференцированности природы и культуры в первобытном мировоззрении (например, сближается представление о добывании огня трением, происхождение грома, молнии, солнечного света и т. д.) нет резкой грани между культурным героем и демиургом.

В более древних версиях, отражающих специфику присваивающего хозяйства, герой добывает блага культуры, а порой и элементы природы благодаря простой находке или похищая их у первоначального хранителя (таковы мифы о добывании огня различными тотемными существами у австралийцев, а также похищении его Мауи, Вороном, Прометеем и т. п.). Позднее возникает представление об изготовлении всех этих предметов демиургом с помощью гончарных или кузнечных орудий; на заре эпохи металла, например, у палеафриканских народностей культурный герой часто выступал в облике чудесного кузнеца.

Эти мифы в известной мере представляют летопись побед человеческого труда и технического изобретательства над природой, но эта «летопись» (отчасти в силу медленности технического прогресса) проецирована в мифические времена первотворения типа «эпохи сновидений» австралийцев.

Образ культурного героя — центрального персонажа первобытной мифологии и фольклора — специфически связан с первобытным идеологическим синкретизмом. Образ этот может эволюционировать и к богу-тверцу. Но во многих случаях он не становится объектом подлинно религиозного почитания, а превращается в любимого сказочно-эпического героя. Культурные герои большей частью самими аборигенами классифицируются не как боги; они обычно относятся к одной группе с духами и выдающимися людьми прошлого в известной мере для того, чтобы отделить их от богов и одновременно подчеркнуть их магическую силу и значительность. Яркий пример различия между необожествленными и обожествленными культурными героями — полинезийский бог Тангароа и меланезийский герой Тангаро. С этой точки зрения заслуживает внимания, что Тангароа не занимает, в отличие от Тангаро, значительного места в фольклоре, а излюбленным фольклорным героем является во всей полинезии Мауи, который так и не вошел в верховный пантеон полинезийских богов. Вспомним, что и знаменитый Прометей не был допущен на Олимп, остался за пределами олимпийского пантеона.

Специфическая сфера деятельности первопредков — культурных героев-демиургов — совпадает с границами мифов творения, т. е. мифов этиологических в широком смысле слова. На границе собственно этиологических мифов и такие деяния, часто связываемые с культурными героями, как борьба с чудовищами, мешающими мирной жизни людей и богов. Борьба с чудовищами может быть одной из сторон преодоления сил хаоса и организации — упорядочения мироустройства, т. е. частью процесса

[39]

творения современного мира. Иногда из тела самого повергнутого хтонического чудовища создается мир. В последнем случае обряд жертвоприношения становится моделью созидания. Кроме того, борьба с чудовищами иногда связана с мифической концепцией исторической смены поколений богов или духов. Такого рода мифы творения не характерны для собственно первобытной мифологии, но типичны для развитых мифологий типа вавилонской (миф о борьбе Энлиля или Мардука с Тиамат), индийской (создание мира из тела Пуруши), скандинавской (мир из тела Имира, борьба Тора с мировым змеем), майя (мир из тела богини земли) и т. п. Однако более примитивная борьба с чудовищами — без связи с концепцией поколений и не всегда с четким этиологическим результатом — встречается довольно широко в первобытном фольклоре, в частности в сказаниях о культурных героях (индейские братья-близнецы из вигвама и кустарника, Мауи в некоторых районах Полинезии, Ворон у коряков и многие другие).

В пластически четкой древнегреческой мифологии этот новый аспект культурного героя, в отличие от Прометея, хорошо представлен в Геракле.

В мифах о борьбе с чудовищами идея преодоления хаоса получает иное направление — не просто упорядочение света и тьмы, приливов и отливов, времен года, взаимоотношения различных зверей, запрещение инцеста, введение других табу, а также брачных классов и ритуалов, необходимых для поддержания нормального природного и жизненного цикла, но также постоянная борьба с природными силами, угрожающими смести этот порядок. Этот двойной пафос преодоления хаоса типичен для мифологии в целом, многое он объясняет и в генезисе словесного искусства. В сущности почти всякое произведение искусства предлагает художественную реорганизацию действительности.

Представления о стихийных силах природы (из-за отождествления природы и культуры, а также своего племени как «настоящих людей» с человечеством в целом) часто сближаются и даже сливаются с образами иноплеменников.

Итак, культурный герой приобретает как бы эпическую миссию и черты богатыря, а сами сказания, выйдя за пределы этиологических мифов, становятся своего рода героическими сказаниями.

Сказаниям о культурных героях присущи архаические формы идеализации, при которых героическими чертами являются не столько физические силы и смелость, сколько ум и хитрость, магические, колдовские способности.

В фольклоре многих народов, как уже отмечалось, часто фигурирует парный образ в виде братьев-близнецов. Такие два брата-близнеца иногда представляют героическую пару борцов с чудовищем. Но чаще только один из братьев сохраняет свою высокую сущность, а другой наделяется демоническими и одновременно, как это ни парадоксально, комическими чертами. Если оба брата фигурируют в мифах творения, то один из них совершает серьезные и полезные деяния, а другой либо сознательно созидает вредные и бесполезные предметы и явления, либо делает это невольно в результате неудачного подражания (То Кабинана и То Карвуву в Меланезии; ср. Прометей и Эпиметей в древнегреческой мифологии). В эпизодах, не связанных с творением, брат или братья культурного героя часто выступают жалкими и недоброжелательными завистниками (например, братья Мауи).

Когда герой не имеет брата, то часто ему самому, наряду с серьезными культурными деяниями, приписываются озорные проделки, порой являющиеся пародийным переосмыслением его же деяний (у индейцев западной части Северной Америки и др.).

Иногда мифологический плут и не совпадает с серьезным культурным героем. Озорные проделки мифологического плута-трикстера служат удовлетворению его жадности или похоти. Так, например, в фольклоре индейцев северо-западного побережья Тихого океана Ворон — специфически прожорливый трикстер, а Норка — похотливый. Точно так же в фольклоре Дагомеи Легба отличается гиперэротизмом, а Ио — обжорством. Стремясь удовлетворить свои ненасытные желания (или просто голод), трикстер прибегает к обману, нарушает самые строгие нормы обычного права и общинной морали. Трикстеры совершают кровосмешение с дочерью или сестрой, коварно пользуются радушным гостеприимством, оставляют без пищи своих ближайших родичей и членов своей семьи, пожирают общинные запасы на зиму и т. п. В других случаях нарушение ими табу и всякого рода профанирование святынь имеет как бы характер «незаинтересованного» озорства. Вакдьюнкага — трикстер у индейцев виннебаго — во время священной церемонии подготовки к военному походу вступает в связь с женщиной, что является нарушением важнейшего табу, уничтожает лодку, в которую перед тем пригласил участников похода, а также ритуальные предметы — все это он делает, будучи вождем племени. Явное профанирование святыни приобретает здесь характер пародирования ритуальной подготовки к походу. Действуя в принципе асоциально, трикстер тем не менее часто торжествует и безжалостно расправляется

[40]

с теми, кто поддается его обману. Иногда, впрочем, трикстер сам терпит фиаско. Ворон, например, испытывает неудачи, когда нарушает общинные нормы морали или извращает самое человеческую природу, но отсюда еще нельзя вывести правила, обязательного для всех трикстеров.

Заслуживает внимания, что трикстер иногда сочетает в себе черты торжествующего плута, действующего ради корысти, необузданного озорника и безумца и что он при этом часто продолжает мыслиться культурным героем, благодетельствующим человечество. Правда, туземные сказочники умеют отличать серьезные мифы творения, повествующие о деяниях культурных героев, от служащих для развлечения анекдотов (при частичной зооморфности трикстера), сливающихся со сказками о животных.

Фигура трикстера — этого далекого предшественника средневековых шутов, героев плутовских романов, колоритных комических персонажей в литературе Возрождения — чрезвычайно архаична. Но самые архаические мифологии ее все же не знают (австралийцы, папуасы). Поэтому первоначальный синкретизм культурного героя и трикстера можно признать только с существенными оговорками.

Однако стоит заметить, что древнейшие мифические герои (тотемические предки, культурные герои, демиурги) часто действуют хитростью и коварством просто в силу того, что ум в первобытном сознании не отделен от хитрости и колдовства и весьма архаичны и своеобразны сами моральные критерии. Даже в гомеровском эпосе или в «Эдде» боги гораздо менее разборчивы в средствах, чем эпические герои. Разумеется, речь идет о неразборчивости с точки зрения более поздних моральных оценок.

Древнейшие мифические герои участвуют в творении мира, почти каждый их шаг имеет этиологические последствия. Не только их целенаправленная деятельность, но и их случайные поступки вносят лепту в упорядочение, организацию мироустройства. Само их поведение часто лишено сознательной целенаправленности, прометеевского пафоса служения людям. Порой, стремясь удовлетворить собственные непосредственные потребности, они добывают огонь, свет и т. п.

Такие примитивные герои мифов, однако, еще не являются трикстерами. Только по мере того как в самом сознании носителей фольклора возникает представление о противоположности хитрости и разума, обмана и благородной прямоты, возвышенного спиритуализма и низменных инстинктов, пафоса сознательного служения родо-племенным интересам и эгоистической асоциальности, организации и хаоса — только по мере осознания этих различий развивается фигура мифологического плута как двойника культурного героя (его брата или «второго лица»). Многие трюки этого персонажа, но далеко не все, генетически восходят к серьезным мифическим деяниям культурных героев и демиургов, к некоторым ритуалам, шаманским «чудесам» и «фокусам». Но уже все эти деяния и действия переосмыслены пародийным образом или даже прямо осмеяны.

Наряду с пародийным переосмыслением старых мифических сюжетов возникает или прикрепляется к образу трикстера множество новых, чисто анекдотических. Если трикстер сохраняет свою полузооморфность, как это большей частью происходит, анекдоты о нем приближаются к типу позднейших сказок о животных.

Осознание различий между серьезными мифическими деяниями и трюками, мифами и сказками, культурными героями и трикстерами придает особую остроту, подчеркивает двойственность мифического персонажа, который является одновременно и серьезным творцом организованного миропорядка, природного и социального, и плутом-озорником, непрерывно вносящим хаос в ту самую организацию, которую он создал, нарушающим табу, обманывающим или убивающим другие существа для удовлетворения своих низменных инстинктов. Это сочетание в одном лице культурного героя и трикстера, стихии организующей и вносящей хаос возможно только потому, что действие в сказочно-мифологических циклах отнесено ко времени до установления строгого миропорядка. Такое отнесение к мифическому времени в значительной мере легализует озорство трикстера. По-видимому, сюжеты о трикстере — просто своеобразная отдушина, легализованная в силу отнесения к мифическим временам, в строго регламентированном обществе, каким, безусловно, является общество родоплеменное.

Выпячивание низменных инстинктов, всякого рода «грязных» подробностей, связанных с жадностью, эротикой, дефекацией, противостоит, в частности, первобытному спиритуализму, получившему значительное, хотя и примитивное воплощение в шаманизме. Насмешки над шаманской практикой, над обязательными ритуалами порой заходят очень далеко и лишены всякого добродушия, даже содержат элементы социальной критики.

Однако это не значит, что здесь выражается неверие в шаманизм, отказ от ритуальной жизни племени. Безусловно, анекдоты о трикстерах бытуют в той же среде, что и серьезные мифы, шаманские легенды и т. п.

[41]

Насмешка в рассказах о трикстерах достаточно универсальна, она беспощадна к жертвам, одураченным трикстером, и к самому трикстеру, когда он попадает впросак. Она обращена и на шаманский спиритуализм, и на низменную невоздержанность самого трикстера, и на его попытки изменить естество, нарушить первобытно-общинную мораль, т. е. на проявления его антисоциальности. Этот универсальный комизм сродни той «карнавальности», которая проявилась и в элементах самопародии, имевшихся в ритуалах австралийцев, римских сатурналиях, средневековых «праздниках дураков» с опрокидыванием иерархического порядка, шутовским воспроизведением церковной службы и т. д. М. М. Бахтин считает такого рода «карнавальность» важнейшей чертой народной культуры, широко отразившейся в литературе Средних веков и Возрождения.

Древнейшие первопредки — культурные герои, которых мы по праву должны рассматривать как первых литературных персонажей, таким образом, выступают в архаическом фольклоре как образы синкретические, сочетающие часто (но, разумеется, не всегда) три аспекта — мифического творца, комического трикстера и архаического богатыря, очищающего землю от чудовищ. Эти три аспекта соответствуют известному жанровому синкретизму: мифы творения — животные сказки и анекдоты о трикстерах — протогероические сказания. Жанровый синкретизм внешне выражается и в бытовании единых циклов своего рода мифологического эпоса.

Наряду с постепенной дифференциацией повествовательных жанров в рамках этого мифологического эпоса о культурных героях развитие жанровых разновидностей даже на самых ранних этапах идет теми же путями и вне этих циклов (упомянутые выше былички, местные предания и легенды и т. д.). Существенное различие возникает только тогда, когда безличный персонаж первобытной былички будет вытеснен активным героем богатырской сказки.

До сих пор мы рассматривали архаический повествовательный фольклор, исходя главным образом из образов центральных героев. Но тот же материал весьма показателен в плане исторической морфологии жанра. Ввиду того что процесс дифференциации жанров переплетается с известной сменой этапов в области развития жанра и стиля, изучение истории устной литературы первобытного общества невозможно отделить от генезиса повествовательных жанров, которые в первобытном фольклоре находятся в состоянии становления, развития, но еще не отпочковались окончательно от первичного синкретизма под эгидой мифа.

Миф был гегемоном в том лишь частично расчлененном жанровом синкретизме, который характерен для состояния повествовательного искусства в архаических обществах. Дело не только в том, что мифы и сказки объединялись в единые циклы вокруг популярных мифических героев. Мифы и сказки только начинали дифференцироваться, практически преобладали своего рода промежуточные формы.

Сами аборигены часто различают две формы в своем повествовательном фольклоре, например адаокс и малеск у цимшиан, пынил и лымныл у чукчей, хвенохо и хехо — у фон (дагомейцев), лилиу и кукванебу у киривина в Меланезии и т. д. и т. п. Лишь весьма условно можно соотнести эти две формы с мифами и сказками. Они в основном различаются по линии сакральность — несакральность и строгая достоверность — нестрогая достоверность (т. е. допустимость некоторой относительной свободы вымысла). Первая форма, т. е. миф, связывается обычно с отнесением действия к мифическим временам. Кроме того, для мифов, несомненно, характерен принципиальный этиологизм сюжета, тогда как в сказках этиологические концовки, если и сохраняются, приобретают часто орнаментальный характер. Инициальные формулы, указывающие на мифические времена («это было тогда, когда люди еще были животными» или, наоборот, «когда животные еще были людьми») и финальные формулы этиологического характера в первобытном фольклоре широко распространены и в мифах, и в сказках.

Эти стилистические клише генетически восходят к мифу и поэтому в первобытном фольклоре чаще встречаются в настоящих мифах, но проникают также в сказку. Заметим, что в европейском фольклоре как раз наоборот — этиологические предания безыскусственны, а сказка сверкает своей стилистической обрядностью.

В первобытном фольклоре миф и сказка, безусловно, имеют ту же самую морфологическую структуру в виде цепи потерь и приобретений неких космических или социальных ценностей. Различие, однако, заключается, во-первых, в том, что в мифе приобретение есть обычно первоначальное возникновение, происхождение, т. е. этиология в самом широком смысле, а в сказке — перераспределение каких-то благ, добываемых героем или для себя, или для своей ограниченной общины. Во-вторых, сами эти приобретения в мифе имеют космический характер: свет, пресная вода, огонь и т. п. (приобретение может выступать и в негативной форме — уменьшение числа небесных светил, прекращение потопа и т. д., — но дело от этого не меняется). В сказке же добываемые объекты

[42]

и достигаемые цели — не элементы природы и культуры, а пища, чудесные предметы, женщины, составляющие благополучие героя. Космическое или семейно-родовое, коллективное или индивидуальное — еще более существенны для различения мифа и сказки, чем сакральность — несакральность.

Мифический культурный герой добывает огонь или пресную воду, похищая ее у первоначального хранителя (старухи, лягушки, змея). Речь в данном случае идет о происхождении пресной воды на земле, населенной людьми. Сказочный же герой похищает живую воду, необходимую для излечения больного отца (например, Гавайи) или добывает с помощью зверей огонь для своего очага (например, Дагомея). Сказочный зооморфный плут (Заяц) хитростью похищает для себя одного воду из колодца, вырытого другими зверьми (в фольклоре многих африканских народностей). Между «недостачей» и «приобретением» ценностей стоит творческое деяние демиурга — культурного героя, или подвиг — испытание героя сказочного, или хитрый трюк трикстера. Истинное различие, однако, в рамках первобытного фольклора не в самом характере поступка. Демиург, например, часто прибегает к ловким трюкам: Ворон превращается в ребенка и с плачем требует мячи-светила для игры; или Мауи нарочно тушит огонь и снова выманивает его у своей прабабки. Но в этих случаях дело идет о происхождении огня и о благе для всех в отличие от искателей живой воды, пресной воды или огня для себя в вышеуказанных сказках. «Альтруизм» гавайского доброго сына, добывавшего воду Кане для отца, и «эгоизм» Зайца в равной мере противостоят коллективизму и этиологизму мифа. Однако и здесь мы находим на практике множество промежуточных случаев. К их числу принадлежит и большинство историй о проделках мифологических плутов, поскольку эти плуты — все же мифические персонажи, притом совершающие заодно и серьезные творческие деяния.

Очень существенно, что первобытные сказки, хотя и несколько свободней мифов в смысле индивидуальной выдумки и ритуальности исполнения, также связаны с актуальными верованиями, с конкретной мифологией, их фантастика имеет строго этнографический, нисколько не условный характер. Дело не только в трудности различения мифа и сказки, а в том самом синкретизме, о котором уже неоднократно выше говорилось. Один и тот же текст может трактоваться одним племенем или группой внутри племени как миф, а другой группой — как сказка, включаться в какую-то сакрально-ритуальную систему или выключаться из нее. Более того, один и тот же текст, в одной и той же аудитории может выступать и в функции мифа, и в функции сказки: например, одновременно описывать какое-то звено космогенеза, санкционировать известный ритуал, демонстрировать дурные последствия нарушения табу и вместе с тем восхищать и развлекать слушателей смелыми или хитрыми проделками мифического героя.

Если перейти от синхронии к диахронии, т. е. к исторической перспективе формирования сказки, то совершенно очевидно, что превращению мифа в сказку способствуют его деритуализация, если миф был прикреплен к ритуалу, десакрализация (например, опускается или рассекречивается священная информация о маршрутах предков в австралийском фольклоре), демифологизация самого героя (отказ от тотемного или полубожественного героя, иногда с потерей его имени), демифологизация времени действия (появление сказочной неопределенности времени); переход от космического масштаба к изображению личных судеб, ослабление или уничтожение этиологизма; отрыв условной сказочной фантастики от актуальных верований, ослабление достоверности и сознательное допущение поэтического вымысла. Эта трансформация в рамках первобытной культуры еще не завершается окончательно, но достигается тем не менее значительная степень жанровой дифференциации.

Сказания о мифологических плутах, как уже отмечалось, тесно связаны с формированием сказок о животных. Практически в фольклоре коренного населения Африки и Америки трикстер — главный герой таких сказок, а проделки зооморфных плутов — основные элементы большинства сказок о животных. Предпосылка развития этого жанра — десакрализация тотемных персонажей при сохранении их зооморфности. По мере забвения тотемических верований животные сказки обогащаются бытовыми мотивами, в том числе анекдотическими. Наблюдения над повадками животных сочетаются с изображением семейных и социальных отношений. Выше указывалось на большое значение «эгоистичности» трикстера, на его гиперболическую жадность и готовность нарушить любые общественные нормы ради личной выгоды.

Классическую форму сказок о животных находим в Афррике. Там (в отличие от индейцев, меланезийцев и др.) эти сказки довольно четко отдифференцированы от мифов. Этиологические мотивы, а тем более культурные деяния сохранились лишь в виде рудиментов. Проделки трикстеров служат проявлением их хитрости, но уже не колдовства; эпизоды, в которых трикстеры выступают как безумцы, очень редки.

[43]

Большинство трюков: притворная смерть, пугание несуществующими силами, уговаривание других зверей согласиться быть связанными или сваренными ради мнимых благ, предложение пестовать чужих детей и т. д. и т. п. — покушение на общую или чужую добычу и, так же как в фольклоре американских индейцев, обычно служит утолению голода. Но в африканских сказках усилена нравоучительная тенденция: действия трикстера разрушают первоначальную дружбу зверей, оцениваются как неблагодарность. Этиологические концовки чаще всего вытесняются нравоучительными. Элементы нравоучительности открывают путь басне, столь популярной в восточных литературах, а отчасти и в Европе. Однако в африканских сказках о животных еще нет застывших масок, соответствующих определенным человеческим характерам, нет чистого аллегоризма и дидактизма.

Классическая сказка о животных является предшественницей не только басни, но и бытовой сказки. Весьма вероятно, что традиция фольклорных «трикстериад» и животная сказка (и античная басня, разумеется) оказали решающее влияние на литературный животный эпос типа средневекового «Романа о Ренаре (Лисе)».

Необходимой предпосылкой развития волшебной и волшебно-героической сказки является, во-первых, полная антропоморфизация и известная степень идеализации героя, во-вторых, его демифологизация. Здесь, по-видимому, надо учитывать взаимодействие мифов, быличек, местных преданий. Герой сказки уже не мыслится полубогом или тотемным предком, хотя часто сохраняет божественных родителей (своеобразная и, конечно, архаическая форма идеализации). Выше упоминавшиеся героические братья-близнецы — истребители хтонических чудовищ в фольклоре американских индейцев — переходная ступень. У северо-западных индейцев, наряду со своеобразным мифологическим эпосом о Вороне, Норке и странствующих близнецах, имеются и сильно окрашенные мифологической фантастикой сказки о необычайных испытаниях, которые с торжеством проходит зять Солнца или юноша, преследуемый завистливым дядей. Это своего рода богатырские сказки, но богатырство имеет здесь еще колдовской, шаманский характер. Будущий зять Солнца найден в брюхе щуки, сам может превращаться в щуку, получает помощь от щуки (тотемический мотив). С помощью данного ему старухой мешка с ветрами герой тушит насылаемый Солнцем огонь, охотится за дочерьми Солнца, принявшими вид коз или птиц, с дочерьми Солнца улетает на землю. Также и гонимый племянник спасается от преследования дяди с помощью чудесных предметов, в конце концов женится на дочери вождя и мстит злому дяде.

Сходный характер имеют полинезийские сказания о Тафаки и его роде, восходящем к некоей небесной людоедке, спустившейся на землю. Ее сын Хема, его дети Тафаки и Карихи, внук Рата и другие персонажи этого цикла кардинально отличны от культурного героя — трикстера Мауи. Тафаки воспринимается как идеальный образец полинезийского сакрализованного вождя, действующего своей колдовской силой или с магической помощью предков, духов и т. п. Основные мотивы, связанные с Тафаки, Рата и другими подобными персонажами, — это типичные для героической сказки богатырское детство, чудесное сватовство и в особенности родовая месть, ради осуществления которой приходится подниматься на небо и спускаться в подземный мир, одолевая злокозненных духов и чудовищ. Наряду с такими героями, сохранившими мифический ореол, уже в архаическом фольклоре появляются герои, «не подающие надежд», являющиеся жертвой социальной несправедливости. Таков, например, бедный сиротка, с которым дурно обращаются ближайшие родичи и соплеменники, нарушая тем самым заветы родовой взаимопомощи. Такие сказки о бедном сиротке популярны у меланезийцев, горных тибето-бирманских племен, эскимосов, палеазиатов, североамериканских индейцев и др.

В Меланезии сиротка — жертва жен своего дяди (брата матери), который как раз, согласно родовой морали, должен был быть его главным защитником. У индейцев грязный сиротка, «обожженное пузо», живущий со своей бабкой на краю селения, питающийся объедками вместе с собаками, — предмет презрения и насмешек для всего селения. Однако с помощью духов, бабки-колдуньи или покойных родителей сиротка становится выдающимся охотником, воином и шаманом (у индейцев), достигает высоких степеней в тайном мужском союзе (в Меланезии).

Вмешательство мифических существ в судьбу бедного сиротки — уже не столько результат строгого соблюдения им ритуальных предписаний, сколько результат сочувствия к социально обездоленному, ставшему жертвой упадка родо-племенных норм обычного права и морали. Если сказки о сыне или зяте Солнца и тому подобных «высоких» героях представляют собою архаические аналоги русских сказок об Иване-царевиче, то бедный сиротка — «грязный парень» — напоминает Иванушку дурачка и Золушку.

[44]

Сюжеты архаической волшебно-героической сказки, с одной стороны, обнаруживают отчетливую связь с первобытными мифами, ритуалами, племенными обычаями, с другой — предвосхищают основные сюжетные типы европейской и азиатской волшебных сказок.

Таковы, например, упоминавшиеся сюжеты добывания диковинок, эликсиров и чудесных предметов, восходящие к мифам о похищении мифическим героем культурных благ или известная самому широкому кругу народов история брака с чудесным тотемным существом, временно сбросившим звериную оболочку. Чудесная жена (в более поздних вариантах — муж) дарит избраннику охотничью удачу, но покидает его вследствие нарушения брачных запретов, после чего герой ищет и находит жену в ее стране и, чтобы вернуть беглянку, вынужден пройти ряд традиционных брачных испытаний.

Другие примеры: по-видимому, отражающий обычаи инициации рассказ о группе детей, попавших во власть людоеда и спасшихся благодаря находчивости одного из них; сюжет убийства могучего змея, первоначально для овладения его магической силой или для избавления от хтонических демонов; сюжет посещения иных миров или царства мертвых для освобождения находящихся там пленниц, по аналогии со странствованием колдуна или шамана в поисках души больного или умершего, и т. д. Впоследствии к этим древнейшим сюжетам присоединяются мотивы семейно-родовых отношений. Сказочная семья — безусловно, обобщенное изображение рода или «большой семьи», — и сюжеты семейных распрей в известной мере отражают социально-исторический процесс разложения родового строя, перехода от общинного распределения к семейной обособленности. Впрочем, в архаическом фольклоре семейная тема только намечается. Классическая форма волшебной сказки сложилась гораздо позже, чем классическая форма сказки о животных, уже далеко за пределами первобытной культуры. Нам известна эта классическая форма только по данным фольклора цивилизованных народов Европы и Азии.

Формирование этой классической формы волшебной сказки было подготовлено упадком, хотя и неполным, мифологического мировоззрения, отрывом сказочной фантастики от конкретной племенной этнографии.

Заслуживает внимания характерный разрыв в европейском фольклоре между особой условной сказочной мифологией и бытующими суевериями, отразившимися в быличках. С этим связано и откровенное признание вымысла в волшебной сказке, в отличие и от европейской былички, и от первобытной сказки-мифа. Эта установка на вымысел формализуется в зачинах (указание на неопределенное место и время) и в концовках (указание на небылицу через категорию невозможного). Зачины и концовки классической волшебной сказки полярно противоположны восходящим к мифу инициальным и финальным формулам первобытной (синкретической) сказки. Сказочная поэтизация мифологии захватывает не только образы мифических существ (типичные для сказки Баба-яга, Змей, Кащей и т. п.), но и магические превращения и колдовские действия. Успех и неуспех героя являются не прямым следствием соблюдения магических предписаний и шаманского искуса, родственных или брачных связей с духами, а результатом благоволения чудесных сил в результате соблюдения определенных, довольно отвлеченных правил поведения или непосредственного проявления доброты к чудесным лицам и предметам. Чудесные помощники и предметы, взяв героя под защиту, в известной мере действуют вместо него.

Соответственно возникают структурные различия между первобытно-синкретической сказкой и классической волшебной. Структура архаической мифологической сказки выступает как некая метаструктура по отношению к собственно волшебной. В архаической сказке цепь приобретений и потерь может состоять из неопределенного числа звеньев и положительный, счастливый финал (приобретение), хотя и встречается чаще, чем несчастный (потеря), но он не обязателен. Все звенья более или менее равноправны. В классической волшебной сказке складывается жесткая иерархическая структура из двух или чаще трех испытаний героя. Первое испытание (предварительное — проверка поведения, знания правил), ведущее к получению чудесного средства, является ступенькой к основному, заключающему главный подвиг — ликвидацию беды-недостачи. Третью ступень иногда составляет дополнительное испытание на идентификацию (выясняется, кто совершил подвиг, после чего следует посрамление соперников и самозванцев). Обязательный счастливый финал, как правило, заключает женитьбу на царевне и получение полцарства.

До сих пор речь шла о морфологии сказки на сюжетном уровне. Вопросы исторической поэтики и стилистики сказки, стилевые особенности повествовательного фольклора в архаических обществах изучены крайне недостаточно.

Интересные результаты исследования стиля на примере фольклора чинуков даны в монографии Мелвилла Джэкобса «Содержание и стиль одной устной литературы» (1959). Джэкобс всячески подчеркивает театральные элементы в исполнении сказок у чинуков. Стилистические

[45]

особенности мифов и сказок те же самые, но мифы более отшлифованы, обязательно содержат зачины и концовки. Зачин включает указание имени и места жительства героя, иногда упоминание его родичей. Признаком мифа является добавление: «Не знаю, как давно...» — намек на обращение к мифическим временам. Концовка включает формулу «теперь расстанемся» (подразумевается — с действующими лицами мифического времени); сообщается, кто из действующих лиц в кого или во что превратился (в звезды, зверей и т. д.). Завершается концовка словами «миф, миф» или «сказка, сказка». В повествовательном фольклоре чинуков немало общих мест. Таковы, например, способы локализации или выражения дистанции, указания времени, символизация различных тем, простейших эмоций, описания типичных персонажей. Например, бедный юноша или старуха живут всегда в последнем доме в селении, и наоборот, дом вождя, о котором путник задает вопросы детям, всегда оказывается в центре селения. Деревня описывается сверху; в ней или много людей или ни одного. Для выражения множества принято число пять: «пять селений» или «пять гор» указывают на большое пространство или долгое пребывание путника в пути. Поломка лука или палки-копалки означает несчастье; гнев или депрессия стилизованно выражаются сообщением о том, что герой не мог есть или не мог говорить и т. д. и т. п. Кроме тождественно выраженных словесно общих мест, М. Джэкобс регистрирует значительное количество повторяющихся мотивов, ситуаций и т. п.

Тонкие наблюдения над поэтикой чукотской сказки, притом в эволюционном разрезе, содержатся в трудах русских исследователей В. Г. Богораза и особенно А. И. Никифорова.

«Настоящие сказки» чукчей чрезвычайно колоритны. Их богатейшая фантастика имеет источником, с одной стороны, чукотско-эскимосскую морскую демонологию, многочисленные образы морских духов — хозяев и т. п., а с другой — шаманскую мифологию с ее сложной космологией, звериными духами — помощниками, магическими превращениями. В. Г. Богораз подчеркнул разительное отличие морских чудовищ чукотской сказки (дельфины-оборотни, медведь Кочатко с туловищем из мамонтовой кости, шаман Кит, заморские великаны-людоеды и т. п.) от урало-алтайских одноглазых, одноруких железных демонов.

А. И. Никифоров отмечает, что трансформации, т. е. превращения героев в различные предметы и существа, а также перемещения по многоярусной Вселенной, что создает возможность многолинейности действия, — основные пружины, приемы построения сюжета в чукотской сказке. С точки зрения исторической поэтики Никифоров выделяет в чукотской сказке образчики трех ступеней эволюции: 1) повествовательно-магические заклинательные рассказы с отсутствием структуры примитивной сказки; 2) досказка, в которой отсутствует магическая функция, но и художественная поэтика едва намечена, как в бывальщине; 3) сказка с более или менее развитыми художественными средствами. Обязательная для зачина космогонических мифов формула с глаголом «был» («некогда было темно» и т. п.), указывающая на мифические времена, в сказках встречается только на третьей ступени. В качестве концовки сказки знают формулу: «Я убил ветер» (реликт магической функции сказки) и «Стали жить». В сказках много общих мест, таких, как, например, диалог на пути героя со встречным. Для развитой чукотской сказки характерны повторные ходы и закон пятиричности.

Еще раньше, чем завершается формирование жанра волшебной сказки, возникает из тех же первобытных прасказок древняя поющаяся богатырская сказка. Богатырская сказка отчетливо выразила процесс выделения личности из родового коллектива и рост ее самосознания. Если в волшебной сказке, включая авантюрно-героическую ее разновидность, в первую очередь поэтизируются чудесные обстоятельства, то в богатырской сказке предметом гиперболизирующей идеализации является личность героя. Сказочный богатырь проявляет и физическую силу, и магические (шаманские) способности, но собственной силе и храбрости (его непрерывно предупреждают о грозящей опасности, но он этим пренебрегает) подобный герой обязан в гораздо большей мере, чем духам-помощникам.

Богатырская сказка у многих народов поется, и ее можно назвать богатырской сказкой-песней. Классические образы богатырской сказки-песни мы находим в фольклоре малых народов Крайнего Севера, где эта жанровая разновидность успеха выделиться из общей массы сказочного эпоса. Таковы героические настунд у нивхов (в отличие от тылгунд, объединяющих прозаические мифы и древние былички), нингман нанайцев, сюдбабп и отчасти ярабц ненцев, поющиеся героические сказки хантов и эвенков. В богатырской сказке северных народов герой живет одиноко (или с малым количеством родичей), причем это одиночество не имеет ни мифологической мотивировки (одинокий — первый человек на земле), ни социальной, сказочной (бедный сирота, обиженный соплеменниками). Одиночество его в данном случае

[46]

подчеркивает то, что он всем обязан собственным силам. Главные темы богатырской сказки — героическое сватовство, борьба с различными духами-людоедами, родовая месть. Героическое сватовство связано с походом в далекую страну (в силу экзогамии — запрета жениться в своем роде) и с поисками суженой, предназначенной герою, т. е. фактически принадлежащей к роду, откуда по традиции полагалось брать жен.

И ортодоксальная форма сватовства на суженой, и месть за сородича, и поиски похищенной сестры и т. п. — само собой разумеющиеся и осуществлявшиеся в прошлом коллективно родовые нормы — реализуются в богатырской сказке-песне, возникшей в эпоху разложения родового строя, как индивидуальный подвиг богатыря, требующий исключительной смелости и напряжения всех сил. Богатырская сказка была важным звеном предыстории героического эпоса.

Уже сказания о первопредках — культурных героях — кое в чем предвосхищали героический эпос. Им была свойственна широкая эпическая циклизация, интерес к общим (коллективным) судьбам племени, к его прошлому. Однако героика там носила весьма архаический характер, была окружена колдовским ореолом. В богатырской сказке-песне коллективное значение подвига богатыря было ограничено выполнением в индивидуальном деянии традиционных общественных норм, что вело к узости эпического фона. Зато богатырская сказка сделала важный шаг в разработке героического характера богатыря.

Элементы эпической героики в какой-то мере можно обнаружить и в исторических преданиях о межплеменных войнах. Такие предания, представляющие собой исторические воспоминания о действительных событиях относительно недавнего прошлого и воспринимаемые аудиторией с несомненным доверием, известны почти у всех народов. Ярким примером подобных преданий являются чукотские «времен раздоров вести», в которых повествуется о военных стычках с айванами (эскимосами) за выход к побережью и с «настоящими таньгами» (коряками) за захват оленьих стад.

Чукотские воины («Кивающий головой», «Крикун», «Элленут», «Талё» и др.) рисуются настоящими богатырями, гиперболизированно изображается их сила, которую они выработали длительными физическими упражнениями. Такая относительно высокая степень идеализации героев чукотских исторических преданий, вероятно, отчасти объясняется невыделенностью богатырской сказки как особой жанровой разновидности в фольклоре чукчей. Другой характерный образец подобных преданий — так называемый «хосунный эпос» эвенков и северных якутов. Это бесконечные истории о взаимных нападениях, похищениях женщин и родовой мести.

Предания о межплеменных войнах приближаются по типу к устной хронике, их изобразительные средства гораздо более скудны, а элементы идеализации и вообще художественного обобщения, несомненно, меньше, чем в сказочном и мифологическом эпосах.

Архаические героические эпосы, основное ядро которых возникло в период разложения родового строя, до того как этническая консолидация достигла государственности, непосредственно продолжают традиции повествовательного фольклора доклассового общества, в особенности традиции богатырских сказок-песен и сказаний о первопредках — культурных героях.

С известными оговорками, живыми, т. е. сохранившимися в формах устного бытования, архаическими эпосами можно считать карело-финские эпические руны, нартские сказания Северного Кавказа, грузинские сказания об Амирани, богатырские поэмы тюрко-монгольских народов Сибири (якутов, шорцев, алтайцев, хакасов, тувинцев).

Анализируя эти памятники, мы может составить общее представление об архаической стадии эпического творчества в целом. В этих устно-поэтических произведениях исторические воспоминания народов, их этническая и политическая консолидация в известной мере мифологизированы.

Прошлое племени рисуется как история «настоящих людей» и принимает форму повествования о происхождении человека, добывании элементов культуры и защите их от чудовищ. Эпическая память фиксирует прежде всего успехи племени в овладении техническими навыками и борьбе с природой. Эпическое время здесь — мифическая эпоха первотворения.

Богатырские поэмы тюрко-монгольских народов Сибири, как правило, начинаются с указания времени, когда сотворились земля, небо, вода («в то время как мешалкой делилась земля», «в то время как ковшом делилась вода») или когда земля была еще по своим размерам с дно турсуна, небо — с оленье ухо, океан — ручейком, изюбриха — козленком и т. п.

Вяйнямёйнен в карело-финских рунах в споре с Ёукахайненом намекает на то, что жил в эпоху миротворения и сам в нем участвовал. Нарт Сосруко тоже вспоминает о времени, когда гора Бештау была не больше кочки, через Идыль ходили мальчики, небо еще сгущалось, земля только что сплотилась, а он был уже мужчиной зрелых лет.

[47]

Местом действия в якутском эпосе является мифическая «средняя земля», т. е. местообитание людей «человеческого племени». Описание мифической картины мира занимает большое место во вступлении к якутским (изредка и к хакасским) поэмам. В центре такого описания мировое древо, как своего рода остов мира. В соответствии с чертами первобытно-племенного мировоззрения «свое» племя в архаических эпосах сливается с человечеством, а образы иноплеменников — со стихийными силами природы. Так, в якутском эпосе группа тюркских племен, от которых ведут свое происхождение якуты, отождествляется с племенем богатырей айыы, находящимся под постоянным покровительством светлых скотоводческих богов айыы.

В сказаниях народов Северного Кавказа свое племя — это нарты, некое богатырское племя (в осетинской версии разделившееся на три рода) былых времен. Возможно, однотипны нартам и представления о богатырях — «сынах Калева» в сказаниях и песнях прибалтийско-финских народностей.

Кроме эпического племени, к которому носители эпоса относят своих предков, в мифологической космогонии архаической эпики упоминается еще много миров и соответствующих им мифических племен, но имеется тенденция выделения основного враждебного, «демонского» племени, с которым свое, «человеческое», находится в состоянии вечной войны. Так якутским богатырям айыы противостоят богатыри абаасы. Абаасы — демоны, духи болезней, живущие главным образом в подземном мире. Нартам в основном противостоят великаны, карело-финские герои находят гибель в стране Севера Пох’ёле, образ которой — в силу сближения Севера, устья реки и царства мертвых в шаманской мифологии народов Севера и Сибири — во многом близок к царству мертвых. Дифференциация Севера и царства мертвых способствовала выделению чисто эпических сказаний о борьбе со страной Севера, впоследствии отождествленной с землей саамов. Враждующие между собой эпические племена, человеческое и демонское, составляют своеобразную дуальную систему. Между двумя этими племенами существуют и брачные связи (в силу закона экзогамии). Богатыри абаасы похищают женщин айыы, но карело-финские богатыри сами отправляются свататься в Пох’ёлу.

У алтайских тюрков и бурят нет резкого деления на два враждующих племени (такое деление у бурят сохранено в эпосе в применении к небесным духам и богам), но богатыри сражаются с различными чудовищами — мангадхаями (в бурятских улигерах), разнообразными хтоническими чудовищами, подчиненными хозяину преисподней Эрлику (у алтайцев).

Победителем чудовищ выступает и грузинский Амирани, поражающий драконов.

У чудовищ также много черт типического родового уклада. Родовой строй эпических врагов часто олицетворен в «матриархальном» образе матери чудовищ: Лоухи — хозяйки Севера, безобразная мангадхайка — у бурят, демонские «лебединые старухи» — у хакасов и т. п. (ср. образы низверженных матриархальных богинь в мифах эскимосов (Седна), кетов (Хосядам), у древних вавилонян (Тиамат) и т. п.). Матриархальные черты в своем племени встречаются реже, своего рода исключение — образ Сатаны — матери нартов, а также богиня Дали в сказаниях об Амирани, старшая сестра богатыря в эпосе бурят.

Миссия очищения земли от чудовищ — своеобразная, характерная для архаической стадии героического эпоса форма выражения коллективного пафоса. Великаны, хтонические чудовища часто выступают в архаических эпосах как хранители огня, небесных светил, различных культурных благ или чудесных предметов, добываемых героями.

В образах древнейших героев эпических поэм и богатырских сказаний весьма отчетливо обнаруживаются черты первопредка или культурного героя.

Старейший и популярнейший герой якутского олонхо — Эр-Соготох (букв. одинокий), часто выступающий и под другими именами. Это богатырь, живущий одиноко, не знающий других людей и не имеющий родителей (отсюда это прозвище), так как он первопредок человеческого племени. Эр-Соготох ищет жену, чтобы стать родоначальником других людей. В сказаниях об Эр-Соготохе обнаруживаются и рудименты мифа о культурном герое, но полнее этот миф сохранился в составе преданий о первопредке якутов Эллэе-Эр-Соготохе, приплывшем по Лене из южных областей на место нынешнего обитания якутов. Ему приписывается изобретение дымокура в разведение скота, изготовление посуды, учреждение весеннего обрядового праздника ысыаха и вознесение первой бескровной жертвы кумысом в честь светлых скотоводческих богов айыы.

Одинокими богатырями, не знающими своих родителей, выступают и другие якутские богатыри (например, Юрюн-Уолан). Сходен с Эр-Соготохом и герой-первопредок в бурятском эпосе (возможно, и ойрото-калмыцкий Джангар); реликты этого типа обнаруживаются и в эпосе алтайских народностей: герой не знает, откуда произошел, не имеет родителей, а затем оказывается, что он наследник богатого скотоводческого

[48]

хозяйства. Сказители иногда этот мотив одиночества героя объясняют сиротством.

Наряду с типом одинокого богатыря-первопредка якутский эпос знает и другой тип — богатыря, посланного небесными богами на землю с особой миссией — очистить землю от чудовищ абаасов (яркий пример — Нюргун Боотур). Это тоже типичное деяние культурного героя. В эпосе тюрко-монгольских народов Сибири наряду с одиноким первопредком часто фигурирует богатырская пара — брат и сестра — как первые люди, устроители жизни на «средней земле» (такие же брат и сестра в чукотских сказаниях становятся по инициативе сестры супругами, чтобы продлить человеческий род. В бурятских улигерах с этой же целью сестра сватает брату небесную деву — дагиню).

Образы родоначальников-первопредков занимают важное место и в осетинских сказаниях о нартах: Сатана и Урызмаг — сестра и брат, становящиеся по ее инициативе супругами (в абхазских сказаниях, особенно архаичных, Сатана — мать всех нартов и матриархальная глава нартской общины), а также пара братьев-близнецов — Ахсар и Ахсартаг. Такую же пару близнецов мы находим в древнейшей части армянского эпоса (основатели Сасуна — Санасар и Багдасар).

Древнейший нартский богатырь Сосруко (хорошо известный эпосу и осетин, и адыгов, и абхазцев) ярко обнаруживает черты культурного героя. В адыгской и абхазской национальных версиях Сосруко добывает огонь, сбивая пылающую звезду или похищая его у великанов; злаки и фруктовые деревья, отнимая их у великанов. Существует сказание о том, что Сосруко похитил у богов чудесный напиток (сано) и передал его людям. В осетинской версии Сосруко (Сослан) отвоевывает у великана уже не огонь, а теплую страну с сочными пастбищами для нартского скота. Эпические сказания об Амирани и других богатырях-богоборцах на Кавказе, прикованных к горам, содержат слабые следы мотива добывания огня. Кроме того, их исключительная близость к сказаниям о Прометее (видимо, не только типологическая: Прометей был прикован к Кавказским горам, по Аполлонию Родосскому, даже к «горе Амирани» — Амиранимта) говорит в пользу предположения о том, что эти образы по своему происхождению — культурные герои наподобие Прометея.

Весьма ярко черты культурного героя-демиурга проступают в образе карело-финского Вяйнямёйнена и отчасти его двойника — идеализированного кузнеца Ильмаринена. Вяйнямёйнен добывает огонь из чрева огненной рыбы (ср. приведенный выше австралийский миф о добывании огня из тела кенгуру), первым строит лодку и плетет рыболовную сеть, изобретает музыкальный инструмент и первым играет на нем, ищет кровоостанавливающее средство и делает целебную мазь. Приписываемое порой Вяйнямёйнену добывание солнца и луны, спрятанных в скалу, и его заключительный уход от своего народа специфичны для культурного героя.

Центральный эпизод карело-финского эпоса — добывание сампо — также, безусловно, восходит к сказаниям о добывании культурных благ путем их похищения у первоначального хранителя. Добывание Вяйнямёйненом сампо близко напоминает рассказ о добывании небесных светил, а также окрашенное шаманской фантастикой сказание о путешествии Вяйнямёйнена в страну мертвых, где он у хозяйки этой страны или мертвого великана Випунена добывает магические слова или инструмент, необходимый для завершения строительства лодки.

Вяйнямёйнену приписываются как демиургу и космогонические деяния — создание морского дна и небесных светил: сам мир образуется из яйца, высиженного уткой на его колене. Что касается Ильмаринена, то он находится примерно в таком же отношении к Вяйнямёйнену, как Гефест к Прометею. Это более поздний вариант культурного героя, уже не творца в широком смысле слова, а чудесного кузнеца, древнего мастера-демиурга. Ильмаринен никогда не прибегает к заклинаниям и создает все, вплоть до небесного свода и чудесного сампо, своим кузнечным молотом. Его «золотая невеста» — своеобразная параллель к Пандоре, изготовленной Гефестом.

Архаическая эпика, наряду с культурными героями-первопредками, сохранила и тип отрицательного варианта культурного героя, мифического плута-трикстера.

Примером такого трикстера является в сказаниях осетин «возмутитель спокойствия» — Сырдон. Сырдон — сеятель раздоров между нартскими родами; это он подстрекает Бальсагово колесо к убийству Сослана, чье уязвимое место перед этим выведал; но Сырдон — и беззаботный трюкач, носитель комической стихии; вместе с тем он совершает и серьезное культурное деяние — изобретает музыкальный инструмент — фандыр.

При анализе первобытного наследия в архаическом героическом эпосе обнаруживаются многочисленные типологические параллели с мифологическим эпосом культурно-отсталых (или бывших в недавнее время таковыми) народов: с циклом Эква Пырища у обских угров, с мифами и сказками о Вороне у палеоазиатов

[49]

и северо-западных индейцев, с мифологическим эпосом индейцев о братьях-близнецах, очищающих землю от чудовищ и т. д. и т. п. В частности, эпос индейцев о братьях, диком (из источника, из кустарника) и цивилизованном (из вигвама), имеет сюжетную схему, весьма сходную с рассказом о приручении Амирани или Батрадза (в кавказском эпосе) их братьями и о совместной дальнейшей борьбе с чудовищами.

Не менее отчетливо проступает в архаическом героическом эпосе наследие богатырской сказки-песни: не только общеэпическая древняя тема борьбы с чудовищами, но специфические для богатырской сказки мотивы чудесного рождения, героического сватовства, мести за отца занимают большое место в архаической эпике (например, в нартских сказаниях или поэмах сибирских тюрков). Героическое сватовство и родовая месть здесь также являются идеальными поступками богатыря (в силу их соответствия нормам родового обычного права).

Богатырство героев архаического эпоса еще порой овеяно колдовским ореолом. С этой точки зрения наиболее яркий пример — старый мудрец Вяйнямёйнен, который чаше пользуется колдовскими приемами, чем мечом. В эпосе сибирских тюрков богатыри проявляют шаманское могущество, но решающие битвы с врагами они выигрывают все же благодаря физической силе.

Колдовством и хитростью овеяно богатырство Сосруко, который чудесным образом превращается в мертвеца, чтобы ввести в заблуждение противника, заковывает в лед великана Мукару и т. п.

Переоценка старых форм богатырства с точки зрения новых воинских идеалов выражена в сказании о смелом, бесхитростном юном Тотрадзе, павшем жертвой коварства Сосруко; в этом случае симпатии эпоса на стороне юного богатыря. Воплощением новых воинско-героических идеалов является в нартских сказаниях булатнотелый Батрадз, действующий исключительно физической силой. Правда, эта сила представлена средствами мифологической гиперболизации: Батрадз сам в роли стрелы или меча пробивает своим булатным телом крепостные стены.

Окончательное формирование типа богатыря связано с созданием особого героического характера. Речь идет не об индивидуальных психологических качествах, а о родовых чертах эпического героя. Эпический богатырь обладает исключительной физической силой, но сила эта все же не безгранична, так как богатырь не является мифическим персонажем. Поэтому в процессе формирования эпико-героического жанра ослабевает гиперболизация силы, и главным идеализирующим моментом становится смелость, внутренне мотивирующая его готовность идти навстречу любой опасности и любым противникам. Богатырь — цельная и прямолинейная натура, ищущая непрерывной реализации своей богатырской энергии и в уверенности в своих силах часто доходящая до их переоценки.

В архаической эпике, где социальные отношения еще в известной мере выступали сквозь призму отношения к природе, героическая гордость и богатырская энергия, неспособность богатыря уступить кому бы то ни было иногда приводят к богоборчеству (Батрадз, Амирани, в древнейшей ветви армянского эпоса — Мгер).

Богоборческие мотивы выражают антропоцентрическое признание человеческой личности как высшей ценности. Вместе с тем свободная самодеятельность богатыря, не терпящая никаких препятствий и ограничений, в конечном счете совершенно естественно, стихийно, имманентно направляется на достижение общенародных эпических целей, и в этом заключается самая суть эпической идеализации.

Анализ архаической эпики в сопоставлении с фольклором культурно-отсталых народов дает возможность выделить в истории словесного повествования древнейшую ступень, на которой прометеевский пафос защиты первых завоеваний человеческой цивилизации, пусть даже в рамках племенного сознания, в борьбе со стихийными силами природы еще не отступил перед воинской богатырской героикой в собственном смысле слова.

Стадия эта целиком принадлежит долитературному периоду в истории словесного искусства. Из книжных эпических памятников связь с архаической эпикой наиболее отчетливо выражена в шумеро-аккадском эпосе о Гильгамеше и в древнескандинавских мифологических песнях «Эдды».

Эпос о Гильгамеше, по-видимому, складывался еще до окончательного установления восточной деспотии в Двуречье, т. е. до первой вавилонской династии. В шумерской поэме о дереве Хулуппу, принадлежащей к циклу Гильгамеша, действие происходит в мифические времена первотворения, как и в поэмах сибирских тюрков; Гильгамеш убивает дракона и изгоняет других чудовищ, стерегущих чудесное дерево.

В аккадском эпосе о Гильгамеше основными богатырскими подвигами Гильгамеша и Энкиду является уничтожение страшных чудовищ (львы, небесный бык, Хумбаба), представляющих угрозу мирной жизни людей. Убив Хумбабу, герои добывают кедровый лес, необходимый для строительства крепостных стен Урука и храма Эанны — великого культурного деяния

[50]

Гильгамеша. Гильгамеш действительно наделен чертами культурного героя высшей формации, основателя древнейшего центра земледельческо-городской культуры Двуречья. С этой точки зрения заслуживает внимания этимологизация его имени некоторыми учеными как «дед», «предок», «родоначальник». Что касается его побратима, а по некоторым намекам и брата, Энкиду — богатыря из пустыни, он, безусловно, сохраняет черты первого человека, позднее переосмысленные как признаки дикаря, варвара.

Сюжетная схема эпоса о Гильгамеше и Энкиду однотипна не только со сказаниями об Амирани и его братьях, но и с мифологическим эпосом американских индейцев о братьях — культурных героях: цивилизованном (мальчике из вигвама) и диком (мальчике из источника или кустарника), которые, совместно странствуя, выполняют миссию очищения земли от чудовищ.

В древнескандинавской эпической поэзии, в сказаниях об Одине и Локи, по-видимому, использована традиция мифов о положительном и отрицательном вариантах культурного героя (ср. особенно сказания о похищении меда у великанов, о различных чудесных предметах у альвов). Локи — типичный трикстер, так же точно как Сырдон в нартских сказаниях, «возмутитель спокойствия» эпического мира. В образе Одина сочетаются черты древнего культурного героя и своего рода идеализированного шамана (как и у Вяйнямёйнена). Тор с его вечной борьбой против великанов и мирового змея во многом однотипен Гераклу, Амирани, Гильгамешу.

Более отдаленные следы описанной нами древней стадии эпоса можно обнаружить в индийской «Рамаяне» (борьба с чудовищами-ракшасами как особая миссия богатыря), в тибето-монгольском «Гэсэре» (тоже борьба с чудовищами, черты трикстера у Гэсэра), в известных отчасти уже по Авесте иранских сказаниях о первопредках — героях-змееборцах (Каюмарсе, Джамшиде, Керсаспе, Хушенге, Феридуне). Сказочно-эпические черты типа Геракла имеются и у главного иранского богатыря Рустама.

Не только архаические, но и классические формы героического эпоса сложились в народном творчестве, в устно-поэтической традиции. Целый ряд классических фольклорных памятников дошел до нашего времени в формах устного бытования. Таковы, например, русские былины и южнославянские юнацкие песни, армянский эпос о Давиде Сасунском, узбекский «Алпамыш», каракалпакский «Кырк Кыз», киргизский «Манас», туркмено-аэербайджанский «Гёроглы», калмыцкий «Джангар» и др. Славянский эпос имеет форму небольших по объему песен, а тюркский эпос Средней Азии — грандиозных устных эпопей. «Манас» в некоторых версиях превосходит своим объемом «Илиаду» в несколько раз. Некоторые классические эпосы складывались в период, когда письменность уже существовала (церковно-славянская, древнеармянская, древнетюркская), но применялась для весьма ограниченных целей.

Целый ряд эпических памятников дошли до нас в форме книжных эпопей. Однако и эти памятники не только представляют собой образцы жанра, сложившегося в долитературный период, но и вырастают из определенной фольклорной традиции, книжным отражением которой они сами в известной мере являются. Степень индивидуальной обработки на последнем этапе может быть различной. Оставляя пока в стороне вопрос о своеобразии эпоса в устной или книжной форме, следует признать значительные исторические различия, национальные и стадиальные, в рамках классического героического эпоса.

Великие эпопеи, сложившиеся в Древней Греции и Индии на заре рабовладельческого общества («Илиада», «Одиссея», «Махабхарата», «Рамаяна», т. е. классический эпос в узком смысле слова), кардинально отличаются от эпоса, возникшего в условиях раннего западноевропейского феодализма (ирландские саги, древнескандинавские песни и саги, древнейшие памятники эпоса континентальных германцев, англо-саксонский «Беовульф»), и от специфических форм эпопеи, развившейся в атмосфере кочевого феодализма у тюрко-монгольских народов Центральной Азии («Алпамыш», «Манас», «Джангар», «Гэсэр»). А эти последние нельзя смешивать с эпическими памятниками развитого феодализма, ярко выражающими национальное самосознание, как армянский эпос, русские и сербские эпические песни, романские эпопеи о Роланде и Сиде. Некоторые памятники феодального эпоса обнаруживают уже отчетливые черты куртуазного романа («Песнь о Нибелунгах») или романтического эпоса (поэма о Гёроглы в Средней Азии и Закавказье).

Героический эпос, возникнув в период разложения первобытнообщинного строя на стадии так называемой «военной демократии», продолжал развиваться и в раннеклассовом обществе, пока в силу сохранения патриархальных связей политическая, общественная деятельность была еще опосредствована кровно-родственными отношениями и народность эпоса могла еще сохраняться как «общенародность» хотя бы перед лицом внешнего врага.

В героическом эпосе непосредственно отражается процесс этнополитической консолидации,

[51]

переход от рода и племени к народу и государству.

Как уже отмечалось, государственная консолидация народов была решающим фактором в развитии героического эпоса. Именно этот фактор во многом определяет различие между архаической и классической формами эпоса. В последнем место племени занимает народ, а эпические враги постепенно теряют облик мифических чудовищ и приобретают черты исторических врагов. За врагами-иноплеменниками и особенно иноверцами при этом иногда закрепляются лишь отдельные черты чудовищ как средство поэтической гиперболизации.

Соответственно патриотизм (особенно в эпосах, отражающих национально-освободительную борьбу против поработителей, — в эпосах славянском, армянском) выступает уже не в мистифицированном виде как защита человеческого племени от чудовищ, а непосредственно как пафос защиты родной земли от иноземных захватчиков.

Однако древнегреческому, древнеиндийскому и отчасти древнегерманскому эпосу свойствен (ввиду значительной исторической дистанции, а может быть, частично и в силу использования различных племенных традиций) известный объективизм в отношении далекого прошлого. Давно исчезнувшие с исторической арены пандавы и кауравы, ахейцы и троянцы, готы и бургунды выступают в эпосе главным образом как особые эпические племена героического прошлого. Эпическое время в классической форме эпоса — уже не мифическое время первотворения, как в эпической архаике, а историческое прошлое народа на заре его национальной истории.

В ряде случаев древнейшие элементы исторического предания, составившего ядро эпопеи, восходят к эпохе ранней государственности, причем эти ранние формы государства иногда становятся прообразом эпического идеального государства, в котором князь, персонифицирующий власть, и богатыри, непосредственно выражающие народный идеал, находятся в патриархальных отношениях и имеют общие эпические цели.

Яркие примеры эпического времени и государства — Микены и другие архаические политические образования позднеэлладского периода в гомеровском эпосе, «варварские» государства германцев, империя Карла Великого во французском эпосе, «Славный Киев», т. е. Киевское государство Владимира эпохи крещения, в русских былинах, «Бумба», за которой стоит государство четырех ойротов в «Джангаре», и т. п.

Переход от архаических форм эпоса к классическим, по-видимому, совершается не в начале государственной консолидации, а позднее, когда ранние политические образования сами уже рассматриваются как героическое прошлое, выступают в качестве своеобразной и национально-исторической, и социально-исторической утопии.

Наряду с эпическим государством в фокусе эпического времени часто оказываются исторические события, которые имели или которым была придана значительная роль в народных судьбах. Троянская война — последняя крупная победа ахейцев перед разгромом Микен дорийцами, последнее звено в цепи войн и миграций, приведших к разрушению древнейшей Средиземноморской культуры; битва на Курукшетре предшествовала слиянию поздневедийских племен в одну народность; битва в Ронсевальском ущелье франков с басками была переосмыслена в эпоху подготовки Крестовых походов как великая война христианского Запада и мусульманского Востока; битва на Косовом поле положила конец государственной независимости сербов, антиарабское восстание в Хуте-Сасуне положило начало возрождению армянской государственности.

Таким образом, в эпической классике по сравнению с архаикой углублен, расширен и вместе с тем исторически конкретизирован эпический фон. Соответственно и богатырская «строптивость» теперь выражается не в богоборчестве, а в сфере социальных отношений, например в виде конфликта с эпическим князем (Ахилл и Агамемнон, Илья Муромец и Владимир, Сид и Альфонс, Марко Кралевич и султан). Впрочем, конфликт обычно кончается примирением перед лицом внешнего врага. В этом конфликте симпатии сказителя — на стороне богатыря.

В то же время в классическом героическом эпосе глубоко раскрывается диалектика героического характера, а именно заключенные в нем противоречия между не желающей себя ничем ограничивать героической самодеятельностью и реализацией в индивидуальном подвиге общенародных эпических целей.

В развитом эпосе, особенно в его литературных версиях, присутствует замечательное понимание того, что некоторые поступки героя, ставящие под угрозу общее благополучие эпического коллектива, вытекают как раз из самых благородных качеств богатыря, в принципе соответствующих народным представлениям о прекрасном.

Неистовый, подлинно героический характер Гильгамеша приводит его к насилию над жителями Урука, к оскорблению Иштар и в конечном счете — к потере друга Энкиду. Своеобразная

[52]

вина лежит и на удалившемся от боя Ахилле, оскорбленном Агамемноном, и на Роланде, который из-за рыцарской переоценки своих сил отказывается вовремя затрубить в рог. О герое ирландских саг Кухулине говорится, что у него было три недостатка: он был слишком молод, слишком смел и слишком прекрасен.

Здесь в эпосе намечается приближение к драматической коллизии и к пониманию трагической вины. Однако в отличие от драмы и тем более от романа, герои которых действуют в мире, вышедшем из эпического состояния, эпические конфликты носят неантагонистический характер и получают гармоническое разрешение.

Героический эпос — это величайшая вершина словесного искусства долитературного периода, замечательный результат коллективного народного творчества, народного и по мировоззрению, и по способу бытования. В эпосе в наивной, но яркой форме выражена высокая ценность и человеческой личности, как личности героической, и коллективизма, воплощенного в этой личности. В непосредственно общественном характере деятельности богатыря заключается самая суть эпико-героической идеализации. В нем же основа специфической гармоничности эпоса, которая отличает героический эпос от романа.

*

Наш раздел представляет собой фольклорно-этнографическое введение в историю мировой литературы. В его рамках мы сосредоточили внимание на началах словесного искусства, его ранних формах, сыгравших, как в дальнейшем увидит читатель, важнейшую роль в формировании и развитии литератур Древнего мира. Но соотношение фольклора и литературы — это проблема далеко не одной Древности. Уже те памятники, которых мы касались, возникли и функционировали в устном своем бытовании в самые разные эпохи. Мы рассматривали их синхронно, в плане типологии литературной предыстории; однако впоследствии со многими из них нам еще не раз придется встретиться, только тогда они уже будут выступать в ином качестве: как существенные звенья истории отдельных региональных и национальных литератур. На их примере мы сможем убедиться, что взаимодействие фольклора и литературы — процесс сложный и длительный, охватывающий многие столетия, процесс, который реализуется не только в одностороннем влиянии фольклора на литературу, но и в обратном влиянии — литературы на фольклор.

 

 

[53]

Раздел I. Древнейшие литературы Азии и Африки 

 

 

Введение

Формулируя задачу первого тома как стремление воссоздать движущуюся панораму литературы Древнего мира, следует добавить — нашего Древнего мира. Что значит «нашего»? Это значит, того мира, с которого начинается наша история, того мира, к которому восходит наша сегодняшняя цивилизация.

История человечества глубоко драматична. В работе, посвященной литературе, позволительно при характеристике и нелитературных явлений прибегать к помощи литературных категорий. Поэтому скажем: история нашего мира — драматическая трилогия, Древность — ее первая часть, Средневековье — вторая, Новое время — третья. Но в истории драматургии мы нередко находим трилогии, первой части которых предпослан еще и Пролог. Такой своего рода «Пролог» имеет и наша историческая трилогия — это история мира, еще более древнего, чем наш.

Что же это за «еще более древний» мир? Чтобы представить его, вспомним сначала наш Древний мир. Во всякой драме есть действующие лица. Кто же действующие лица в первой части нашей трилогии — нашего Древнего мира? Хотя бы главные? Греки, римляне, персы и евреи, индийцы Пенджаба и бассейна Ганга, чжоуские китайцы. О том, что они действительно главные, свидетельствует даже история литературы Древнего мира: в нее входит то, что создано именно этими народами.

Совсем другие действующие лица предшествующего, «еще более древнего» мира: шумеры и египтяне, ассирийцы и вавилоняне, хурриты и хетты, финикийцы и ахейские греки — на одной «сценической площадке»; создатели культуры Мохенджо-Даро и Хараппы в Индии — на другой; иньские китайцы — на третьей. «Площадки» эти — три культурно-исторические зоны; Евро-афро-азиатская — с тремя центрами: в долине Нила, в Междуречье Тигра и Евфрата, на Крите и Пелопоннесе; Южноазиатская — в бассейне Инда; Восточноазиатская — по среднему течению Хуанхэ. Различно время начала исторической активности народов этих зон. Раньше всего — в IV тыс. до н. э. — культурно-историческая жизнь стала складываться в первой зоне; несколько позднее — на грани IV—III тыс. — во второй; еще позднее — во II тыс. до н. э. — в третьей.

Почему же все происходившее в этих зонах для истории мировой литературы только пролог к нашему Древнему миру, а не просто его отдаленное начало?

Да, конечно, «действующие лица» сменились: одни, как, например, шумеры, хетты, ахейцы, вообще сошли со сцены; другие, как, например, вавилоняне, ассирийцы и финикийцы, перешли и в нашу Древность, но уступили главные роли «молодым» народам того времени — грекам, римлянам. Смена действующих лиц произошла, но такая же смена произошла на повороте от Древности к Средневековью и в истории нашего мира: на исторической арене тогда появились молодые народы: германцы, славяне, тюрки, сяньбийцы, корейцы, японцы и многие другие. Таким образом, появление на исторической арене новых народов не может рассматриваться как что-то принципиально отличающее новый Древний мир от старого.

Не может также считаться особым отличием и то, что исторически новые народы весьма круто обошлись со своими предшественниками. В свое время персы, прокладывая себе дорогу в новый Древний мир, решительно отстранили все прочие народы переднеазиатской части обрисованного выше круга старого Древнего мира. Но в дальнейшем, уже в разгаре истории нового Древнего мира, в царствование Александра Македонского, им самим был нанесен сокрушительный удар со стороны молодых народов. А еще раньше дорийские племена греков покончили со своими предшественниками, ахейцами, на Пелопоннесе, острове Крите и на побережье Малой Азии. Долго держались на сцене финикийцы, но и их Карфаген, этот последний оплот и символ их средиземноморского могущества, был разрушен; и разрушил его также молодой народ — римляне.

Да, конечно, новый Древний мир весьма ощутительно перетряхнул старый, но ведь и новый также закончился переломом: его начали внутренние силы самого Древнего мира, закончили же «варвары», обрушившиеся на этот мир во всех его зонах, от крайнего восточного края — Ханьской империи — до крайнего западного —

[54]

империи Римской. Общеисторические же последствия этого перелома были куда более значительными, чем при крушении старого Древнего мира: тогда классовый строй остался тем же, в основном рабовладельческим, и переход к новому Древнему миру означал только наступление новой фазы в истории древнего рабовладельческого общества; позднее произошло радикальное изменение общественной формации: она стала феодальной.

Вспомнив все это, можно снова поставить вопрос: почему же мы сочли возможным говорить об этом старом Древнем мире как о прологе нового?

Может быть, потому, что его культуре было далеко до культуры нашего Древнего мира? Да, об очень многом в культуре старого мира мы вообще ничего не знаем; о многом, например о культуре Мохенджо-Даро и Хараппы в Индии, культуре Яншао в Китае, мы можем судить лишь по некоторому количеству материальных предметов. Но в других случаях история была более милостивой: Кносский дворец на Крите, хотя и в руинах, мы все же можем видеть и сейчас, как и Львиные ворота в Микенах — последние даже в сравнительно сохранившемся виде, — а от Ассирии, Вавилонии, Египта осталось целое богатство, притом не только памятники материальной культуры, но и письменные свидетельства. Все наши знания об этом старом Древнем мире убедительно говорят о наличии в нем, во всяком случае в его евро-афро-азиатской части, великой и многосторонней цивилизации. Почему же это все только пролог? Напомним читателю, что мы предлагаем ему не общую историю нашего Древнего мира, а историю его литературы; поэтому, говоря о прологе, мы имели в виду пролог именно к истории литературы. Напомним также, какой смысл можно вкладывать в понятие «пролог»: в прологе должно сообщаться то, что требуется знать предварительно для понимания последующего; в нем должна содержаться и завязка всего того, что потом развертывается. Старый Древний мир для истории литературы нового Древнего мира является именно таким прологом-завязкой.

 

 

Глава первая. Литература Древнего Египта

 

1. Введение

Первым, кто привлек внимание русской общественности к литературе Древнего Египта, был В. В. Стасов. В октябрьской книжке журнала «Вестник Европы» за 1868 г. он напечатал статью, посвященную знаменитой египетской «Сказке о двух братьях», в которой подверг острой критике еще недавно широко распространенные в ученом мире представления о том, что в Древнем Египте «не было никогда ни литературы, ни поэзии». «Множество писателей, людей самых компетентных и сведущих, — писал В. В. Стасов, — решили в своей голове, что нам неизвестно никаких остатков египетской литературы», и, «значит, ее не было, и такой приговор был пущен на весь мир» и подхвачен «историческими учебниками». Самому Стасову, по его признанию, подобные утверждения всегда казались заведомо ошибочными, однако и от причин, их породивших, невозможно было отмахнуться. «Но что же было делать с Египтом, когда храмов, статуй и картин его было перед глазами у каждого так много, а литературных произведений — ни одного?» — спрашивал русский критик и сам отвечал на вопрос: ждать открытия памятников египетской литературы. Ждать оставалось недолго.

В 1852 г. англичанка леди д’Орбиней приобрела в Италии египетский папирус (ныне носящий ее имя и хранящийся в Британском музее) и тогда же показала его в Париже известному французскому египтологу Эммануэлю де Руже. Тот прочел и, исследовав текст, опубликовал его частичный перевод. Перевод произвел сенсацию: впервые стало известным произведение древнеегипетской художественной литературы. Со временем за ним утвердилось название «Сказки о двух братьях»*, и именно о ней поведал русскому читателю В. В. Стасов. Он же впервые перевел ее с европейских переводов на русский язык, сопроводив пояснениями и комментариями.

Время шло, открытия следовали за открытиями, и перед изумленными взорами ученых и всего культурного мира с годами предстала богатая коллекция разнообразных произведений египетской литературы, наряду с шумерской древнейшей в мире.

При знакомстве с нею, как, пожалуй, и с любой древней литературой, неизбежно возникает вопрос: какие из ее памятников являются художественными? Ведь наряду с собственно литературными произведениями мы располагаем огромной массой иного рода текстов, например исторических, порой весьма интересных и красочных. Как должно относиться к ним? Можно

[55]

ли считать их частью древнеегипетского литературного наследия в точном значении этого понятия? Несомненно, что формальный подход к разрешению поставленных вопросов неправомерен. Понятием «египетская литература» объединяется совокупность не только собственно литературных произведений, но и всех текстов или их фрагментов, которые независимо от их назначения обладают эстетическими достоинствами и которым свойствен интерес к человеческой личности. Таковы, скажем, некоторые автобиографические надписи египетских вельмож (например, надписи Уни, Хархуфа и других сановников), некоторые царские надписи исторического характера (например, фараонов Меренптаха и Пианхи), отдельные места из «Текстов пирамид», гимны богам Амону и Атону и т. д.

Египетская литература на протяжении всей своей многовековой истории представляет собой языковое единство при разнообразии форм письма. На египетском языке писали на протяжении огромного периода, охватывающего не менее трех с половиной тысячелетий, и вполне естественно, что язык этот видоизменялся. Памятники письменности свидетельствуют, что за тридцать пять веков жизни он прошел в своем развитии несколько стадий, тесно связанных с восходящей еще к античной традиции и установившейся в науке периодизацией истории самой страны. Стадии эти таковы:

I. Староегипетский язык эпохи Древнего царства (XXX—XXII вв. до н. э.);

II. Среднеегипетский, или классический, язык эпохи Среднего царства (XXII—XVI вв. до н. э.);

III. Новоегипетский язык эпохи Нового царства (XVI—VIII вв. до н. э.);

IV. Демотический язык (VIII в. до н. э. — III в. н. э.);

V. Коптский язык (с III в. н. э.).

Согласно установившейся в науке традиции мы называем эти стадии, или этапы, развития египетского языка отдельными языками, поскольку они значительно отличаются друг от друга. Однако это все же этапы развития одного языка. Лишь коптский, представляющий собой последнюю стадию эволюции египетского языка, при этом настолько отличается от него, что считается в языкознании самостоятельным.

Мы имеем, таким образом, все основания утверждать, что египетская литература написана на одном языке — на египетском. Это тем более важно, что сами египтяне живо ощущали непрерывность своей литературной традиции. Литературные памятники, например, Среднего царства, написанные на классическом (среднеегипетском) языке, изучались в эпоху Нового царства и переводились на новоегипетский язык. На классическом языке нередко писали и в поздние времена. Древние литературные сюжеты и мотивы жили веками и тысячелетиями, и единство языка создавало для этого необходимые предпосылки.

Египетская письменность одна из древнейших в мире. На протяжении всей своей истории египтяне писали иероглифами и иератикой, иначе говоря, они пользовались двумя системами письма — иероглифической и иератической. В VIII в. до н. э. появилось еще одно — сложное и трудное демотическое письмо, которое, несмотря на свою специфику, является дальнейшим этапом в развитии иератического письма. В свою очередь, иератика и демотика — курсивы иероглифики. По меткому сравнению выдающегося русского египтолога Б. А. Тураева, соотношение между иероглифическим, иератическим и демотическим письмом приблизительно такое же, как между нашими печатными, рукописными и стенографическими знаками.

Египетская литература, являющаяся частью египетской культуры и вместе с ней исчезнувшая, прожила более долгую жизнь, чем независимое Египетское государство. Египет в 332 г. до н. э. был покорен Александром Македонским, а в 30 г. до н. э. вошел в качестве провинции в состав Римской империи. Самобытная же египетская культура продолжала жить и развиваться и в новых политических условиях. Однако, несмотря на это и на тот факт, что изучение египетской литературы давно уже стало самостоятельной областью египтологии, специалисты при периодизации ее истории предпочитают основываться на внешних признаках и, исходя из уже знакомой нам периодизации истории языка и истории страны, различают литературы Древнего царства, Среднего царства, Нового царства и литературу демотическую. Принятая периодизация египетской литературы является вынужденной, поскольку она обусловлена в основном состоянием источников и невозможностью проследить шаг за шагом развитие самого литературного процесса.

Литература Древнего Египта, как и любая другая литература, неразрывно связана с жизнью общества и его идеологией. А так как в Древнем Египте религия была господствующей формой идеологии, не удивительно, что египетская литература испытывала на себе ее существенное влияние, и религиозным мироощущением в различных его проявлениях пропитаны многие произведения этой литературы. Однако отсюда вовсе не следует, что египетская литература представлена лишь религиозными или мифологическими текстами. Напротив, она отличается богатым жанровым разнообразием.

[56]

Наряду с переработанными народными сказками (сказки папируса Весткар, о двух братьях, об обреченном царевиче и др.) в ней есть и произведения, описывающие реальные события (рассказы Синухе и Ун-Амона), надписи царей и вельмож исторического характера, религиозные (гимны богам) и философские сочинения («Песнь арфиста», «Беседа разочарованного со своей душой»); мифологические повествования («Борьба Хора с Сетхом»), басни, любовная лирика. Египтянам были известны и театральные представления, причем не только в форме мистерии, но в какой-то мере и в форме светской драмы. Существовала, наконец, обширная дидактическая литература в виде так называемых «поучений», содержавших моральные предписания и правила поведения в обществе.

Словом, как об этом с очевидностью свидетельствует египетская литература, египетское общество в древние времена жило напряженной, богатой и многосторонней духовной жизнью. Памятники письменности, что дошли до нас от тех древних времен и хранятся в музеях и собраниях всего мира, представляют собой лишь ничтожные остатки огромной литературы, навсегда, к несчастью, для нас погибшей. Но и они создают необычайно яркую, разнообразную и интересную картину.

Говоря о литературе, невозможно обойти молчанием ее создателей. Все дошедшие до нас египетские тексты были когда-то и кем-то составлены, иначе говоря, имели своих авторов. Конечно, в Египте, как и в других странах, был широко распространен фольклор, но дошедшие до нас произведения, несомненно, не продукты народного творчества в строгом смысле этого слова, даже если они и представляют собою письменную фиксацию устных преданий. Тем не менее в большинстве этих текстов нет ни малейшего указания или даже намека на автора.

Естественно, возникают вопросы, кто были авторы этих произведений, в чем заключалось их авторство и почему в египетских текстах отсутствуют их имена? Вопросы эти, несомненно, связаны с другим, более общим вопросом: было ли известно древним египтянам понятие авторства? Принятый отрицательный ответ на этот вопрос не вполне соответствует действительности. Понятие авторства существовало, но почти исключительно в сфере дидактической литературы. Как и в других странах Древности, а отчасти и Средневековья, это понятие в Древнем Египте не стало прочным достоянием общественной мысли. Оно лишь начало осознаваться и укрепилось именно в дидактическом жанре, который сами египтяне, по-видимому, считали наиболее важным и существенным: в большинстве так называемых «поучений» имя автора, как правило, стоит уже в самом начале текста.

Но возникает новый вопрос: лица, упомянутые в начале поучений, подлинные их творцы или же эти поучения только приписываются им? Дать однозначный ответ невозможно, каждый случай требует специального исследования. Предварительно все же отметим, что, когда поучение приписывается известному историческому лицу, стоявшему на вершине иерархической лестницы и прославившемуся своей деятельностью, мы вправе усомниться в его авторстве и предположить, что его имя вставлено в текст только для того, чтобы придать поучению авторитет и вес. Если же автором поучения назван неведомый египетский чиновник, только этим своим поучением и известный, то в его авторстве вряд ли можно сомневаться: не он украшал поучение своим именем, наоборот, поучение давало ему известность. Так, подлинными авторами поучений можно считать, например, Ани и Аменемопе, о сочинениях которых пойдет речь ниже.

В отличие от поучений в произведениях неназидательного характера имена авторов встречаются крайне редко, но все же встречаются. Вряд ли, например, можно сомневаться, что автобиографические надписи вельмож составлены ими самими (это не значит, конечно, что они сами начертали их в своих гробницах). В свою очередь, к этим надписям восходят такие выдающиеся литературные произведения, как «Рассказ Синухе» и отчет о своем путешествии Ун-Амона. И хотя нам ничего не известно о людях, создавших эти произведения, нет никаких оснований думать, что не они были их авторами. Мы не только знаем по имени и автора знаменитых анналов фараона Тутмоса III, войскового писца Чанини, но и найдена его гробница. Наконец, папирус Райландс IX, содержавший историю нескольких поколений жрецов, носивших одно и то же имя Петеисе, рассказывает, что последним из них и была записана эта семейная хроника.

Большинство же произведений художественной литературы — повестей, сказок, басен и т. д., — как мы уже говорили, хранит полное молчание о своих авторах. В лучшем случае мы знаем только имена писцов, переписавших дошедшие до нас копии. И с такими писцами так или иначе связана вся египетская литература.

Писцы самых разных положений и рангов занимали в египетском обществе весьма привилегированное положение и руководили всей административно-хозяйственной жизнью страны. Даже высокопоставленные вельможи, перечисляя свои титулы, любили щегольнуть своим положением

[57]

и умением «писца, искусного пальцами своими». Сам фараон, считавшийся «благим богом» на троне и возглавлявший всю огромную бюрократическую систему, не гнушался звания писца. И из этой-то среды «бюрократической интеллигенции» и выходили те любознательные, умные, одаренные, а иногда и незаурядные люди, интересы которых не ограничивались карьерой и службой. Это они составляли поучения, религиозные, медицинские, математические и астрономические трактаты, сочиняли, записывали сказки, переписывали современные или древние тексты.

Нельзя не сказать и о самом характере творческой деятельности в Египте. Было бы серьезной ошибкой ставить знак равенства между автором древнеегипетским и автором современным. Прежде всего необходимо отметить, что в древние времена понятие плагиата не было известно, и подражание играло огромную роль в литературе. Поэтому, говоря о египетском авторе, мы должны помнить, что понятие «авторство» далеко не всегда умещается в границах понятия «индивидуальное творчество» и очень часто роль автора сводилась к подражанию или более или менее удачной компиляции из известных ему текстов, причем автор нередко заимствовал из этих текстов не только отдельные выражения, но и целые отрывки. Несомненно, однако, и то, что каждый автор вкладывал даже в компиляцию нечто свое. И этот вклад был тем больше и тем значительнее, чем оригинальнее и самобытнее был сам автор.

Египтяне высоко ценили творцов своей литературы. Папирус Британского музея Честер-Битти IV содержит замечательное поучение, автор которого, неизвестный писец, убеждает своего ученика в том, что достойные, значительные произведения лучше любого надгробного памятника увековечивают имена их авторов:

Но имена их произносят, читая эти книги,

Написанные, пока они жили,

И память о том, кто написал их,

Вечна.

И далее:

Книга лучше расписного надгробья

И прочной стены.

Написанное в книге возводит дома и пирамиды в сердцах тех,

Кто повторяет имена писцов,

Чтобы на устах была истина.

Человек угасает, тело его становится прахом.

Все близкие его исчезают с земли,

Но писания заставляют вспоминать его

Устами тех, кто передает это в уста других.

        (Перевод А. Ахматовой)

Иллюстрация:

Статуя писца Каи

Известняк. Сер. III тыс. до н. э. Париж. Лувр

Иначе говоря, мы слышим здесь мотив «нерукотворного памятника», прозвучавший на берегах Нила еще в конце II тыс. до н. э.

Сноски

Сноски к стр. 54

* В египетских подлинниках заголовки обычно отсутствуют.

 

2. Литература Древнего царства (III тыс. до н. э.)

Сто лет тому назад неподалеку от Каира выдающийся французский египтолог Г. Масперо открыл надписи, начертанные на стенах внутренних помещений в пирамидах пяти фараонов V и VI династий и относящиеся, таким образом, примерно к концу XXV — середине XXIII в. до н. э. В науке за ними утвердилось название «Текстов пирамид».

Изучение многих сотен строк едва ли не древнейшего в мировой литературе собрания религиозно-магических текстов потребовало труда — отнюдь не завершенного — поколений египтологов и позволило найти «первое звено той непрерывной

[58]

цепи заупокойных магических памятников, которая тянется на всем протяжении египетской языческой (отчасти и христианской) цивилизации...» (Б. А. Тураев).

Хорошо известно, что традиция снабжать умершего пищей, питьем, вообще всем необходимым для жизни в потустороннем мире была широко распространена у многих народов мира, но только у древних египтян, как отметил еще немецкий египтолог К. Зете, встречается прочно укоренившийся обычай хоронить вместе с умершим произведения заупокойной литературы, первым из которых и стали «Тексты пирамид».

Представления египтян о природе человека, их воззрения на смерть и загробную жизнь сложились в глубочайшей древности, задолго до образования единого Египетского государства на рубеже IV—III тыс. до н. э. К сожалению, наши познания в этих вопросах далеко не достаточны. То, что известно, можно сформулировать примерно так: человеческое существо состоит не только из видимого, физически ощутимого тела, но и из нескольких невидимых в земной жизни, индивидуальных субстанций. Смерть, поражающая тело, нарушает необходимое для продолжения жизни органическое единство человеческого существа, т. е. единство тела и упомянутых субстанций. Для вечной жизни в потустороннем мире необходимо восстановить его.

Наука не может еще определенно ответить, сколько было этих субстанций и как они мыслились древними египтянами. Остановимся на одной из них — КА, для понимания «Текстов пирамид» особенно существенной.

Судя по текстам, у самих египтян сложились достаточно противоречивые представления о КА. Неудивительно, что и предлагаемые египтологами определения КА весьма многозначны. Так, согласно Г. Масперо, КА было невидимым двойником человека, его точнейшим подобием, которое рождалось и росло вместе с телом. Напротив, немецкий ученый А. Эрман видел в КА некую жизненную силу, таинственную сущность людей. Бесспорно лишь то, что после смерти тела эту тождественную человеку внешне и по существу субстанцию ожидает вечная жизнь в потустороннем мире. Условием вечного существования КА была забота о нем оставшихся в живых.

Родственники покойного пеклись прежде всего о сохранении мертвого тела: самое существование КА зависело от сохранности тела человека, двойником которого КА является. «Твои кости не разрушаются, твоя плоть не болит, твои члены не отделятся от тебя»; «Оберегай голову [умершего царя], чтобы она не распалась, собери кости [умершего царя], чтобы они не отделились», — читаем мы в «Текстах пирамид». Именно эта идея привела к возникновению искусства мумификации и строительству гробниц.

КА имели не только люди, но и боги; у богов их было несколько. Несколько КА имел и фараон — «живой бог», «благой бог» на троне страны. Понятно, что со смертью фараона умирало и предавалось погребению только его человеческое естество. В эпоху Древнего царства для умершего фараона воздвигалась усыпальница, своей формой и размерами резко отличавшаяся от гробниц, предназначенных другим, — пирамида. В ней мумифицированное тело умершего повелителя считалось надежно защищенным от всяких опасных случайностей.

Посмертная участь царя в «Текстах пирамид» обрисовывается неоднозначно: либо он приближен к богам, либо сам становится «великим богом», иногда отождествляемым с богами Ра или Осирисом, повелителем умерших. Например, в обращении к умершему царю утверждается: «Ты должен сесть на трон Ра, чтобы давать богам приказы, так как ты — Ра». Однако близость покойного царя к богам вовсе не уменьшала тревоги живых за него, ибо странствования в потустороннем мире, населенном не только богами, но и бесчисленными злобными существами, самыми страшными из которых, кажется, были змеи, могли оказаться опасными для царственного покойника. К тому же приобщению покойного к миру богов способствовало создание у них впечатления о необычайной мощи и авторитете почившего фараона, что гарантировало ему надлежащее положение среди обитателей потустороннего мира.

И вот живущие на земле окружают мумифицированного, погребенного в пирамиду владыку дальнейшими посмертными заботами. Они строят при пирамидах заупокойные храмы, в которых специально предназначенные для этой цели жрецы приносят КА фараона жертвы, — разумеется, не только хлеб да пиво, но и бесконечное количество других припасов и снадобий, необходимых для поддержания жизни КА повелителя страны, — и служат заупокойные службы. Эти последние заключались в чтении магических текстов, долженствующих гарантировать умершему владыке Египта вечную сытость и вечную жизнь. Магия «Текстов пирамид», относящихся, по мысли Б. А. Тураева, к области ритуальной поэзии и рассчитанных на ритуальное чтение жрецами, призвана была облегчить достижение этих целей.

Сказанного о египетской религии и «Текстах пирамид» достаточно для того, чтобы сделать вывод: самое главное в них — отражение стремления смертного стать бессмертным, наивная вера человека тех времен в возможность преодолеть смерть и уподобиться бессмертным богам.

[59]

В магически-религиозном и ритуальном содержании «Текстов пирамид» мы обнаруживаем сугубо человеческие мотивы, попытку человека тех отдаленных времен поставить себе на службу все доступные ему средства религии и магии для превращения своей временной, земной жизни в вечную жизнь за гробом.

Для усиления магического эффекта египтяне прибегали к характерным для ритуальной поэзии литературным приемам — аллитерациям, параллелизмам, игре слов. Многие отрывки из «Текстов пирамид» отличает художественная экспрессия, сила и вещественная наглядность образов. В гимне богине неба Нут так, например, воспевается сама богиня:

О Великая, ставшая небом...

Наполняешь ты всякое место своею красотою.

Земля вся лежит пред тобою — ты охватила ее,

Окружила ты и землю, и все вещи своими руками.

    (Перевод М. Э. Матье)

«Тексты пирамид», как мы уже знаем, должны были гарантировать покойному царю вечную жизнь в обществе богов. Зададимся естественным вопросом: а как мыслилась в эту пору загробная жизнь тех, кого мы назвали бы простыми смертными, — приближенных фараона?

Дошедшие до нас памятники, и письменные в том числе, позволяют дать достаточно полный ответ на поставленный вопрос. Конечно, египтяне так любили жизнь, что, подобно своему владыке, живя на земле, готовились к тому, чтобы, по выражению Б. А. Тураева, «не умереть, несмотря на смерть». Во времена Древнего царства сами фараоны жаловали иным из своих наиболее достойных и верных слуг гробницу. Те же из них, которые не удостаивались этой высочайшей награды и чести, строили ее себе на собственные средства. Окружая своего господина при жизни, знатные люди чаще всего стремились быть рядом с ним и после смерти и сооружали свои усыпальницы вблизи пирамиды повелителя. Так складывались громадные некрополи — кладбища сановников и вельмож.

«Но загробная участь их, конечно, не могла быть пока тождественной с царской — они не боги. Самое большее, на что они могли рассчитывать, это — продолжение по ту сторону тех же условий, в которых они находились здесь», — отмечает Б. А. Тураев. Их гробницы имели разную величину, которая зависела от социального положения покойного и отношения к нему и его близким царя. Примером настоящей «загробной резиденции» может служить «вечный дом» Мерерука — везира фараона VI династии Тети. В нем 31 помещение, их стены расписаны превосходными изображениями эпизодов земной жизни умершего вельможи. Вот Мерерук, которого сопровождает жена, в небольшом челноке во время рыбной ловли; Мерерук с женой на охоте в пустыне; животные пустыни; собака, кусающая антилопу; лев, пожирающий быка... На других фресках Мерерук, опять-таки сопровождаемый женою, наблюдает за работами, выполняемыми его людьми. Тот же Мерерук присутствует при палочной расправе над провинившимися старостами поселков. В этой же серии —

Иллюстрация:

Зодчий Хесира. Фрагмент рельефа из гробницы Хесира из Саккара

Дерево. Нач. III тыс. до н. э.

[60]

сцена поднесения заупокойных даров уже умершему Мереруку.

Подобные фрески или барельефы покрывают стены помещений многих и многих вельможеских гробниц, представляя собой в совокупности необычайно богатую, талантливо выполненную энциклопедию жизни фараоновской знати.

Но с какой целью, для кого создавались эти «картинные галереи»? Ведь они обречены были пребывать в вечном мраке после того, как мумию покойного помещали в усыпальницу, а вход в нее наглухо замуровывали. Оказывается, все эти шедевры египетского искусства предназначались для самого умершего, единственного обитателя «вечного дома». Но для него они были вовсе не произведениями искусства — магия и заупокойные молитвы должны были оживить росписи и барельефы, превратить их в подлинную реальность, в которой предстояло вечно существовать КА покойного. Это была потрясающая удивительной целеустремленностью и наивностью попытка преодолеть смерть, попытка приобщиться к вечной жизни с помощью магии.

Путь простого смертного — даже знатнейшего из вельмож — к обретению бессмертия был, разумеется, не менее тернист, чем путь фараона. И если «Тексты пирамид» пестрят заклинаниями о нерушимости царского имени, то и к заупокойным заботам обыкновенных людей и их близких — наряду с уже знакомыми нам сооружением гробницы и погребением в ней мумифицированных останков умершего, с принесением жертвенных даров и заупокойной службой — прибавляется забота об увековечении имени покойного.

Имя воспринималось египтянами как органически присущая его носителю субстанция, сокровенная часть его существа, рождаемая матерью вместе с ребенком. По меткому выражению чешского египтолога Фр. Лексы, египтяне не думали подобно нам: «Всякая существующая вещь имеет свое название»; напротив, они утверждали: «Вещь, не имеющая названия, не существует». Естественно поэтому, что увековечение имени на надгробном памятнике увековечивало жизнь, и наоборот, уничтожение имени было равносильно уничтожению его носителя. Со временем вместе с именем покойного на памятниках появляются его титулы и должности, а также списки жертвенных даров, которые ему предназначались. К этой чисто ритуальной части текста мало-помалу для прославления умершего стали прибавлять описания наиболее примечательных эпизодов его жизни, свидетельствующих о его заслугах перед фараоном, о благосклонности последнего к умершему — словом, все то, что могло его возвысить и возвеличить. Так возникли многочисленные надписи* вельмож, ставшие важнейшим историческим источником эпохи Древнего царства.

Описанный вкратце процесс превращения ритуальной надгробной надписи в развернутую биографию, процесс, отлично прослеживаемый по памятникам, свидетельствовал о художественной одаренности тех, кто составлял надписи, и открывал широкий простор для творчества. «Человеческий» компонент начинает в надписях явно превалировать над ритуальным: появляются интересные, лишенные всяких фантастических или религиозных элементов рассказы от первого лица о жизни и деятельности важных сановников Древнего царства.

Особенно содержательные и интересные автобиографии дошли до нас от времени V и VI династий (примерно середина XXVI — середина XXIII в. до н. э.).

Так, в плохо сохранившейся надписи Уашптаха, везира и главного строителя фараона V династии Неферкара, содержится драматический рассказ о внезапной смерти этого вельможи. Царь в сопровождении своих детей и свиты осматривал строительные работы, которые возглавлял Уашптах. Он выразил удовлетворение их ходом и вдруг заметил, что везир ему не отвечает. Оказалось, что тот в обмороке. Фараон распорядился перенести его во дворец и немедленно вызвать придворных лекарей. Они явились со своими папирусами-справочниками, но все их искусство оказалось бесполезным: верный слуга царя скоропостижно скончался. До нас дошла не только фрагментарная запись этой истории, сохранился и замечательный барельеф, запечатлевший ее кульминацию — смерть сановника.

Очень интересную надпись оставил на стенах своей гробницы близ первого нильского порога, у нынешнего Асуана, знаменитый Хархуф, правитель самой южной области Египта — Элефантины, служивший двум фараонам VI династии. Преисполненный гордости, «начальник земель южных, разливающий страх перед [богом] Хором по странам чужим», рассказывает о совершенных им по повелению своих владык походах за пределы Египта, на юг, вверх по Нилу, в страну Иам. Особенно удачным оказался последний поход, результаты которого привели в восторг царя Пепи II. В надписи воспроизводится подлинный текст его письма Хархуфу, в котором совсем юный фараон в ответ на донесение своего верного слуги сулит ему неслыханные милости, если тот доставит ко двору целым и невредимым

[61]

редкостный дар — пигмея. Сомнительно, конечно, что письмо составил сам малолетний царь, которому грамота вряд ли еще была доступна, но в письме очень живо переданы чувства царственного ребенка: и радость, и интерес к необычайному, и уже выработавшаяся привычка повелевать. Из этого же письма мы узнам, что пигмей Хархуфа был не первым, доставленным из глубин Африки в резиденцию фараонов; другой пигмей был привезен ко двору во времена фараона V династии Исеси. Экспедиции египтян в глубь Африки в середине III тыс. до н. э. не были редкостью, а возглавлявшие их сановники в своих надгробных надписях подробно о них повествуют.

Особый интерес вызывает автобиография старшего современника Хархуфа — Уни, начертанная на плите в его гробнице в городе Абидосе (ныне хранится в Каирском музее).

По-видимому, не столько счастливой судьбой, сколько незаурядными способностями и энергией объясняется тот факт, что Уни, не занимая до поры до времени высоких должностей, выполнял разнообразные и трудные поручения трех фараонов, которым он служил. Случилось ему и возглавлять войско, посланное царем Пепи II на северо-восточные рубежи страны «против азиатов, жителей песков». Уни так описывает результаты своего победоносного похода:

Вернулось это войско благополучно,

разорив страну жителей песков.

Вернулось это войско благополучно,

растоптав страну жителей песков.

Вернулось это войско благополучно,

разрушив укрепления ее.

Вернулось это войско благополучно,

срубив смоковницы ее и виноградные лозы.

Вернулось это войско благополучно,

предав огню все [дворцы правителей] ее.

Вернулось это войско благополучно,

истребив воинство ее — многие десятки тысяч [мужей].

Вернулось это войско благополучно,

[захватив] в ней множество пленников.

Похвалил меня его величество за это больше всех.

Читатель, увидевший в приведенном отрывке стихотворение из семи строф, будет прав. В пользу этого свидетельствует и ритмическая организация текста, и параллелизм его композиции, подчеркнутый дословным повторением первой строчки каждой строфы. Но тщетными окажутся наши надежды увидеть стихотворение графически выделенным. Строки надписи гораздо длиннее строк стихотворения. Первая стихотворная строка лишь завершает длинную прозаическую строку надписи, в которой Уни толкует о безграничном доверии к нему фараона. Сразу же вслед за последним стихом, в той же строке надписи, Уни продолжает свой рассказ в прозе.

Однако высказанные соображения свидетельствуют лишь об ограниченности наших познаний в египетской поэзии и способах ее передачи, но не противоречат главному: перед нами — один из наиболее ранних египетских поэтических текстов, включенный в ткань прозаического произведения повествовательного характера.

Сказанного об автобиографических надписях достаточно, для того чтобы читатель мог убедиться и в их исторической ценности, и в несомненной творческой одаренности их авторов (вне зависимости от того, составляли ли автобиографии сами вельможи, что представляется наиболее вероятным, или подчиненные им писцы). Однако значение этих памятников далеко выходит за рамки отмеченных художественными достоинствами исторических источников.

Обратимся вновь к текстам.

Знакомый нам правитель Элефантины Хархуф говорит о себе: «Я превосходен... [любим] я отцом моим, хвалим матерью моей, постоянно любим всеми братьями моими. Я давал хлеб голодному и одеяние нагому... Я говорил хорошее и повторял желаемое. Я никогда не сказал ничего плохого о ком-либо власть имущему, [ибо] я хотел, чтобы было хорошо мне у бога великого. Никогда я не [разбирал дела двух братьев...] так, чтобы лишить сына собственности отца его». Жрец Шеши провозглашает: «Я творил истину ради ее владыки, я удовлетворял его тем, что он желает; я говорил истину, я поступал правильно, я говорил хорошее и повторял хорошее... Я рассуждал двух братьев [так], чтобы удовлетворить их. Я спасал несчастного от более сильного, чем он... Я давал хлеб голодному, одеяние [нагому]. Я перевозил на своей лодке [не имеющего ее]. Я хоронил не имеющего сына своего. Я делал лодку не имеющему своей лодки. Я почитал отца моего, был нежен к матери моей. Я воспитал детей их».

Аналогичные высказывания со стереотипной фразеологией мы находим в автобиографиях других вельмож. Независимо от того, насколько эти высказывания соответствуют действительности, они неопровержимо свидетельствуют о существовании в эпоху Древнего царства сложившихся представлений об идеальном нравственном облике сановника.

В высшей степени знаменательно при этом обоснование Хархуфом одного из своих добрых дел: «Я хотел, чтобы было хорошо мне у бога великого». Следовательно, Хархуф и его современники уже думали о том, что их поведение на земле отнюдь не безразлично божеству. Если раньше, по мнению египтян, вечную жизнь в загробном мире им гарантировали тщательное соблюдение

[62]

заупокойного ритуала и всемогущая магия, то с конца эпохи Древнего царства в их представлениях, наряду с ритуальным, появляется принцип этический.

Ритуальная традиция на каком-то этапе перестает удовлетворять возросшие духовные потребности общества. Возникают новые, уже нравственные потребности. Именно они и отражены в автобиографиях вельмож, в которых — уже в то удаленное от нас на тысячелетия время — мы впервые обнаруживаем попытки этического осмысления человеческого бытия. Поэтому в древнеегипетских исторических автобиографиях мы вправе видеть не только начало своего рода мемуарной литературы, но и качественно новый этап в развитии египетской художественной литературы в целом.

Надписи вельмож сообщают нам о своего рода нравственном кодексе высших слоев египетского общества — кодексе действительном или мнимом, но так или иначе отражающем этические искания этого общества. Одним из источников вдохновения для авторов этих надписей была процветавшая в эпоху Древнего царства дидактическая литература.

В памяти египтян последующих поколений эпоха Древнего царства осталась золотым веком их культуры, порой мудрецов. Из текстов более поздних времен мы узнаем, что составленные древними мудрецами поучения высоко ценились на протяжении многих веков. Автор поучения из знакомого уже нам папируса Честер-Битти IV почти через тысячу лет после падения Древнего царства вопрошает, восхищаясь своими предшественниками:

«Есть ли где равный Джедефхору? Есть ли подобный Имхотепу? Нет ныне такого, как Нефри или Ахтой, первый среди них. Я назову еще имена Птахемджхути и Хахаперрасенеба. Есть ли схожий с Птаххотепом или Каиросом? Мудрецы предрекали грядущее, — все, исходившее из уст их, сбывалось».

Двое из носителей этих имен — Птахемджхути и Каирос — нам совсем не известны, Нефри — возможно, пророк Неферти, имена же остальных нередко встречаются в текстах. Ахтой и Хахаперрасенеб жили во времена Среднего царства, и об одном из них речь — ниже. Имхотеп же, Джедефхор и Птаххотеп — мудрецы рассматриваемой нами эпохи. Каждый из них исторически осязаемая личность.

Имхотеп — везир фараона III династии Джосера — гениальный зодчий, врачеватель, мудрец, память о котором живет без малого 5 тысяч лет. По его замыслам и, вероятно, под его руководством египтяне воздвигли, в частности, первое известное в истории монументальное каменное сооружение — ступенчатую пирамиду Джосера. Его слава целителя пережила века, и в поздние времена египтяне обожествили его: как бог врачевания он вошел в египетский пантеон.

Джедефхор, сын фараона IV династии Хуфу (греческая форма имени Хеопс), строителя самой большой пирамиды, в египетской литературной традиции слывет известным мудрецом знание его «Поучения» является, согласно той же традиции, признаком образованности В 1926 г. археологи раскопали недалеко от Каира его гробницу.

К несчастью, «Поучение Имхотепа» до нас не дошло, а от «Поучения Джедефхора» остались лишь незначительные отрывки. Только одно назидательное сочинение эпохи Древнего царства — «Поучение Птаххотепа» — сохранилось полностью в нескольких более поздних копиях с древнего оригинала. Большой папирус — единственный полный манускрипт сочинения, находящийся в Национальной библиотеке в Париже, — дополняют несколько списков, содержащих более или менее крупные фрагменты текста.

«Поучение Птаххотепа» — очень трудный для понимания и перевода памятник, и интерпретация некоторых его мест до сих пор остается спорной. Этому утверждению не противоречит другое: «Поучение» написано лаконичным, образным языком; его последний издатель — чешский ученый З. Жаба называет Птаххотепа превосходным стилистом.

Мы не знаем, отражает ли в какой-то мере ситуация, описанная во вступительной части «Поучения», историческую действительность или мы имеем дело с искусным литературным приемом, с помощью которого автор образует подобие рамки, объединяющей несколько сюжетов. Так или иначе, Птаххотеп, называющий себя везиром фараона Исеси (V династия), постарев, просит царя назначить ему преемником сына, тоже Птаххотепа. Он обещает наставить его на путь истины и научить верно служить царю, «чтобы все худое было отвращено от народа». «Принимая отставку» старого вельможи, фараон соглашается с тем, что молодой сановник нуждается в наставлении как для того, чтобы «служить примером детям знати», так и для того, чтобы самому проникнуться мыслями и чувствами отца, ибо «никто не рождается знающим». Этим суждением царя заканчивается вступительная часть «Поучения»; за ней идет его основная назидательная часть.

Из текста вступления следует, что фараону Исеси служили два везира, носивших одно и то же имя — Птаххотеп. Так ли это было в действительности? Нам известно несколько гробниц вельмож эпохи Древнего царства по имени Птаххотеп, но ни один из них везиром не был. Этот факт, однако, не может поставить под сомнение

[63]

достоверность слов автора «Поучения»: его гробница могла не сохраниться или она еще не найдена*.

Собственно «Поучение Птаххотепа» состоит из 45 или 46 более или менее развернутых, иногда сходных по содержанию наставлений. Они очень конкретны, большая их часть вводится условным «Если ты...». Первые несколько слов почти всех нравоучений написаны красными чернилами (вот какая давняя история у нашей красной строки!), а текст одного из списков маркирован красными же точками. Смысловая законченность наставлений, а также графическое оформление частей текста красными строками и точками привели многих египтологов к мысли о поэтической форме «Поучения». Возможно, они и правы, однако следует подчеркнуть, что красные точки — единственный знак препинания, которым начиная с эпохи Нового царства пользовались египтяне, характерен не только для стихов — сплошь и рядом они встречаются в безусловно прозаических текстах.

Назидательная часть «Поучения» кажется современному читателю весьма бессистемной. Винить ли в том переписчиков, исказивших авторский замысел, или автор руководствовался понятными ему и современникам, но ускользающими от нас критериями, или, наконец, он и не намеревался придерживаться какой-либо схемы, — обо всем этом нам остается только гадать. Мы можем лишь констатировать, что рекомендации высокого нравственного характера чередуются в «Поучении» с наставлениями житейского толка и с советами, продиктованными подчас неприкрыто утилитарными соображениями.

Уже в те удаленные от нас времена Птаххотеп считал необходимым для преуспевания в бюрократической среде рекомендовать:

«Гни спину перед начальниками [своими]... и будет процветать дом твой. [...] Когда не сгибается рука для приветствия, плохо это для противопоставляющего себя [таким образом] начальнику».

Безусловно, в большой мере отражают порядки своего времени и такие советы:

«Если ты находишься в передней [приемной залы царя], всегда веди себя соответственно твоему рангу, в который ты был возведен в первый день. ...Лишь царь выдвигает вперед, но не возвысят [досл.: назначат] тех, которым [другая] рука помогает».

«Если ты значительный человек, заседающий в совете господина своего, будь в высшей степени осторожным [досл.: держи настороже разум твой, как только возможно]. Молчи, полезнее это, чем тефтеф*. Говори, когда ты осознал, что понимаешь [суть дела]. Говорящий в совете — это умелец. Труднее [умная] речь работы всякой».

«Скрывай свои мысли; будь сдержан в речах своих [досл.: контролируй рот твой]. [...] Да скажешь ты нечто значительное, пусть скажут знатные, которые услышат [тебя]: „Сколь прекрасно вышедшее из уст его!“»

Однако однозначная оценка этих наставлений едва ли возможна. Первое из приведенных нравоучений, пожалуй, идеализирует бюрократическую действительность своего времени: то немногое, что мы знаем о фараонах V династии, позволяет нам утверждать, что их власть постепенно ослабевала, и назначение сановников порой было лишь номинальной прерогативой царя. Неоспоримо рациональное начало двух последующих советов: «Говори, когда ты осознал, что понимаешь [суть дела]», и «Да скажешь ты нечто значительное».

Мысль Птаххотепа, однако, часто возвышается над обычным житейским практицизмом египтян, и он обращается к сыну со следующими, удивительными в устах сановника, возглавлявшего могущественную и богатую бюрократию, словами:

«Не будь высокомерен из-за знания своего и не [слишком] полагайся на себя из-за того, что ты знающий. Советуйся с незнающим, как и со знающим, — [ведь] нет предела умению и нет умельца, [вполне] овладевшего искусством своим. Сокрыто речение прекрасное более, чем зеленый драгоценный камень, но находят его у рабынь при жерновах»**.

Из «Поучения Птаххотепа» со всей очевидностью следует, что писец для него — идеал чиновника

[64]

его времени. Однако удел писца не в том чтобы занять определенное положение в государственной бюрократической системе; он человек «знающий», «умелец», «говорящий в совете», и в поисках «речения прекрасного», т. е. мудрого и справедливого, не должен гнушаться общением с самыми бесправными и угнетенными — с «рабыней при жерновах». Таким и хочет видеть своего сына старый везир. Вот почему он советует:

«Если ты начальник, будь спокоен, когда слушаешь ты слова просителя; не отталкивай его прежде, чем он облегчит душу [досл.: себя] от того, что он думал сказать тебе».

Продолжение этого наставления изумляет тонким знанием человеческой души, человеческой психологии:

«Человек, пораженный несчастьем, хочет излить свою душу [даже] больше, чем [добиться] благоприятного решения своего вопроса [досл.: чем выполнения того, из-за чего он пришел]».

Идеал чиновника предполагает для Птаххотепа наличие у него и такого качества, которое мы бы назвали порядочностью:

«Не клевещи ни на кого, ни на большого, ни на малого; мерзость для КА это».

«Не пересказывай [досл.: рассказывай] клевету — да не услышишь ты ее [даже]. ...Рассказывай виденное, не слышанное».

Наконец, следует вспомнить еще один знаменательный совет Птаххотепа:

«Если ты начальник, отдающий распоряжения многим людям, стремись ко всякому добру, чтобы в распоряжениях твоих не было зла. Велика справедливость и устойчиво [все] отличное. Неизменна она [справедливость] со времен [бога] Осириса, и карают нарушающего законы». Этот совет мог дать только умудренный богатым опытом сановник, осознавший моральную и социальную силу справедливости, считавший, что власть должна покоиться не только и не столько на насилии, сколько на традиционном законе и на человеколюбивом отношении к труженикам.

Заканчивая обзор египетской литературы эпохи Древнего царства, мы должны согласиться, что у египтян последующих поколений были все основания восхищаться ею.

Литература Древнего царства не только отразила мировоззренческие и эстетические идеалы своего времени, но именно в ней возникли и утвердились традиции, которые определили лицо литературы последующей, и древние авторы вполне закономерно рассматривались своими преемниками как создатели недосягаемых образцов мудрости и совершенных литературных творений.

Сноски

Сноски к стр. 60

* В науке принято называть эти надписи автобиографическими, поскольку они писались от лица покойного.

Сноски к стр. 63

* Точно так же нет причин и для довольно широко распространенного в науке скептического отношения к авторству двух других прославленных мудрецов — Имхотепа и Джедефхора. Конечно, доказать его подлинность невозможно. Но неправомерно и категорически отрицать его. Нет ничего невероятного в том, что писцы — сановники эпохи Древнего царства — составили какие-то, может быть, первые в истории египетской литературы книги, отражавшие идеалы их времени.

* Значение слова «тефтеф» неизвестно.

** Вот те же строки в поэтическом переводе В. А. Потаповой:

Ученостью зря не кичись!

Не считай, что один ты всеведущ!

Не только у мудрых —

У неискушенных совета ищи.

Искусство не знает предела.

Разве может художник достигнуть вершин мастерства?

Как изумруд, скрыто под спудом разумное слово.

Находишь его между тем у рабыни, что мелет зерно.

Прав З. Жаба, видящий в заключительных стихах две поговорки, которые включены в назидание автором для иллюстрации предшествующих стихов.

 

3. Литература Среднего царства (XXII — XVI вв. до н. э.)

Египетскую литературу периода Среднего царства принято называть классической. Памятники, дошедшие до нас от этого времени, несравненно богаче и разнообразнее литературы Древности. Но при этом мы не должны забывать, что к литературе Древнего царства время, естественно, оказалось гораздо более безжалостным, чем к литературе Среднего царства и последующих эпох. По существу, от литературы Древнего царства сохранились лишь отдельные фрагменты; однако, познакомившись с ними, мы имеем все основания думать, что у литературы Среднего царства, с ее блеском и глубиной, была достойная предшественница.

Несомненная преемственность, связывающая литературы обеих исторических эпох, отнюдь не стирает различий между ними. «Четыре века, отделяющие шестую династию от блестящей эпохи Среднего царства*, — пишет в своей книге «Египетская литература» Б. А. Тураев, — много значили в жизни египетского народа... Распадение страны, война всех против всех, упадок центра и божественной власти фараонов, падение внешнего могущества и внутреннего благосостояния и порядка не могли не вызвать огромной работы мысли лучших людей и поставить пред ними вопросы, касающиеся самых разнообразных сторон окружающей действительности. Проблемы религиозного, политического, социального, этического характера волновали умы, искавшие ответов на свои недоумения и сомнения при виде постоянного несоответствия воспитанных веками представлений и идеалов с мрачной действительностью. ...В результате получился блестящий расцвет литературы, которая для последующих эпох стала классической — ее произведения были предметом изучения в школах много веков спустя и дошли до нас в копиях, не только близких по времени к возникновению их, но и относящихся к эпохе Нового царства».

Несколько папирусов периода Среднего царства сохранили два произведения, восходящие к значительно более раннему времени — ко времени гераклеопольских фараонов IX и X династий (прибл. XXII в. до н. э.), правивших частью Египта в смутную переходную эпоху между Древним и Средним царствами.

Первое из них известно в науке под названием «Повесть о красноречивом поселянине». Действие повести относится ко времени царствования

[65]

X династии. Собственно, действия как такового в повести почти нет. Она содержит девять в высшей степени витиеватых речей поселянина перед могущественным сановником, в которых поселянин возмущается тем, что подчиненный сановника его ограбил. Речи эти записываются и в письменном виде доставляются фараону, такому же любителю красноречия, как и сановник. Пострадавшему возмещают понесенные им убытки, более того — его вознаграждают. Все довольны: фараон и сановник, услаждавшиеся речами поселянина, и поселянин, добившийся правосудия и награды за свое красноречие. Речи поселянина являются, по-видимому, образцом риторики того времени. Вместе с тем они пронизаны идеей укрепления внутреннего положения страны, установления в ней справедливости и праведного суда.

Второе произведение — это «Поучение царя Гераклеопольского» (имя его нам неизвестно) своему сыну Мерикара. Оно хранится в египетской коллекции Государственного Эрмитажа в Ленинграде (другая его версия — в Государственном музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в Москве). Царственный автор делится со своим сыном, будущим царем, опытом в управлении страной. Текст «Поучения» содержит ряд примечательных мыслей: например, «богатый народ не восстает»; или: «язык — это меч [царя]; речь сильнее любого оружия»; «не гневайся — хорошо самообладание»; «создай себе памятник любовью [окружающих] тебя». Много внимания уделяется методам борьбы против заговорщиков и мятежников. Царь указывает, как надо относиться к подданным, отделяя от основной их массы свое ближайшее окружение: «Почитай сановников, способствуй преуспеянию народа твоего» и т. д. Одним словом, в этом «Поучении» мы находим ряд любопытнейших высказываний, свидетельствующих о высоком уровне политического мышления руководителей Египетского государства.

По весьма немногим сохранившимся памятникам переходной эпохи мы вправе полагать, что, несмотря на смуты и неурядицы этого времени, литература и тогда продолжала успешно развиваться, причем она была своего рода связующим звеном между литературами Древнего и Среднего царств.

На рубеже III и II тыс., с началом Среднего царства, Египет вступает в новую эпоху исторического и литературного расцвета.

Остановимся лишь на наиболее примечательных произведениях этого времени.

Один из папирусов Государственного Эрмитажа в Ленинграде, начало которого не сохранилось, известен в науке под названием «Потерпевший кораблекрушение». Папирус содержит рассказ от первого лица о фантастических приключениях на море, точнее, на пустынном острове среди моря. Герой рассказа отправился к рудникам фараона на судне с командой из опытных корабельщиков:

...Озирают ли они

небо, озирают ли землю — сердца их неустрашимее,

чем у льва. И возвещают они

бурю до прихода ее и грозу

до наступления ее.

Но все-таки, когда разразился шторм, судно со всей командой погибло. Спасся только рассказчик: огромная волна выбросила его на неизвестный берег. Очутился он на плодороднейшем острове совершенно один. Однако одиночество египетского Робинзона было скоро нарушено: колоссальный змей, властитель острова, явился к нему и спросил, как и почему потерпевший кораблекрушение оказался в его владениях, а затем предсказал ему, что через четыре месяца на остров придет судно из Египта и герой вернется домой. О себе и об острове змей рассказал малопонятную историю: на острове жило семьдесят пять змей и среди них девочка, дочь смертной женщины, но внезапно с неба упал огонь и все змеи, за исключением одного — того самого, который остался хозяином острова, — сгорели. Пророчество змея вскоре исполнилось: из Египта прибыло судно и потерпевший кораблекрушение счастливо вернулся домой, рассказал фараону о своих приключениях и поднес ему богатые дары с острова.

Совсем к иному жанру относятся сказки папируса Весткар (конец Среднего царства). Они объединены общей рамкой: уже знакомый нам фараон IV династии Хуфу (Хеопс) скучает и говорит своим сыновьям, что он хочет услышать от них рассказы про старину; его сыновья — известный нам мудрец Джедефхор, затем Хафра (Хефрен), преемник Хуфу на престоле страны и строитель второй великой пирамиды, и, наконец, Бауфра — по очереди рассказывают отцу сказки. Объединение сказок или рассказов посредством рамки — композиционный прием, известный литературам и Запада (например, «Декамерон»), и Востока (например, «Панчатантра», «Тысяча и одна ночь»). В папирусе Весткар он встречается, пожалуй, впервые в мировой литературе.

Начало папируса Весткар, как и папируса, содержащего рассказ «Потерпевший кораблекрушение», не сохранилось. Первая сказка пропала, и текст папируса открывается последними фразами из нее. За ними следует рассказ царевича Хафра о чудесном происшествии в правление царя III династии Небка. Герой этой сказки — обманутый муж, жрец-чтец Убаинер, жена

[66]

которого изменила ему с человеком из народа. Обманутый муж, узнав об измене жены от одного из слуг, вылепил из воска небольшого волшебного крокодила и прочел над ним заклинание. Фигурка крокодила приобрела магическую силу. Убаинер приказал своему слуге бросить фигурку в пруд, когда возлюбленный его жены пойдет купаться. Слуга Убаинера выполнил приказание своего хозяина, и маленькая фигурка превратилась в огромного живого крокодила, который схватил молодого человека и увлек его на дно пруда, где он семь дней оставался бездыханным. В течение всего этого времени Убаинер находился при царе. По истечении семи дней жрец-чтец пригласил фараона к пруду, чтобы показать ему чудо. Убаинер приказал крокодилу вынести молодого человека на берег. Затем он нагнулся к крокодилу, протянул руку, и крокодил тотчас превратился в маленькую восковую фигурку. В заключение жрец рассказал фараону о том, что произошло, и разгневанный фараон приказал крокодилу вновь утопить юношу. Последовало новое превращение фигурки в крокодила, который схватил юношу и увлек его навсегда в пруд. Неверная жена жреца-чтеца была сожжена по приказанию фараона, и прах ее был рассеян в реке.

Затем царевич Бауфра рассказывает третью сказку. Чтобы рассеять скуку, фараон Снофру отправился кататься по пруду на большой лодке, гребцами которой были двадцать молодых красивых женщин, одетых в сети вместо одежды. Царь любовался ими. Внезапно они перестали грести: оказалось, что у одной из них драгоценная подвеска на шее оборвалась и упала в воду. Фараон призвал своего главного жреца-чтеца; тот произнес заклинание над водой, и «одна половина воды легла на другую», обнажив дно, откуда и была извлечена упавшая в пруд подвеска.

Наконец, знаменитый Джедефхор вместо того, чтобы рассказать еще одну сказку, предложил фараону вызвать простолюдина-кудесника Джеди. Обладая магической силой, Джеди мог приставить на место отрезанную голову, и фараон пожелал лично увидеть это чудо. Фараон предложил магу для опыта заключенного из темницы, но Джеди отказался убивать человека и показал свое умение на птице. После этого кудесник сообщил фараону Хуфу, что некая Раджедет, жена жреца бога солнца Ра, которого звали Раусер, беременна, и предсказал, что она родит трех сыновей, из которых старший станет верховным жрецом бога Ра в Гелиополе, а два младших будут царствовать один после другого в Египте, сменив на престоле IV династию, к которой принадлежали и Хуфу, и его сыновья. Джеди заверил Хуфу, что эта смена династий произойдет после царствования его внука, и получил от фараона щедрое вознаграждение.

Далее в папирусе следует описание чудесного рождения у Раджедет трех сыновей. Боги дали новорожденным имена, которые, как мы знаем, действительно носили первые три фараона V династии. Дети родились с явными признаками царского достоинства, и Раджедет начала опасаться, что Хуфу будет их преследовать. Тем временем служанка Раджедет, поссорившись со своей госпожой, решила донести фараону Хуфу о чудесных детях, но была схвачена крокодилом, не успев осуществить своего злого умысла. Конец папируса не сохранился.

Любопытно отметить, что, хотя в сказке ничего не говорится о прямом намерении Хуфу уничтожить детей, такая возможность явно предполагается всем контекстом сказания. Тем самым этот эпизод перекликается с известным рассказом Евангелия от Матфея (2, 1—16), в котором повествуется о том, как царь Ирод, узнав от волхвов о рождении Иисуса Христа, приказал уничтожить всех младенцев мужского пола в возрасте до двух лет. Функциональная роль героев в обоих рассказах сходная: Хуфу и Ирод, кудесник Джеди и волхвы, предсказывающие рождение опасных для царя детей, и, наконец, сыновья Раджедет и Христос, которых соответственно Хуфу и Ирод преследуют.

Перед нами, несомненно, фольклорная история, более или менее литературно обработанная и записанная на папирусе. На это же указывает язык памятника, не литературный, а народный, разговорный язык того времени, с которым мы встречаемся в деловых документах. Народная традиция сказывается и на содержании: очевидно противопоставление деспотической IV династии, представленной Хуфу, и V династии, представленной сыновьями Раджедет и жреца бога солнца Раусера, на стороне которой симпатии автора сказки. Это, в свою очередь, перекликается с теми преданиями о деспотизме Хуфу, которые были еще живы в V в. до н. э. и которые слышал Геродот во время своего путешествия по Египту (Геродот, II, 124). Сказка папируса Весткар о Хуфу и сыновьях Раджедет, по-видимому, относится к циклу этих преданий и косвенно отражает реальные политические события, приведшие к падению IV династии, ее смене V династией и к широкому распространению культа солнечного бога Ра.

Произведений, подобных «Потерпевшему кораблекрушение» и сказкам папируса Весткар, вероятно, было много в Древнем Египте, и дошедшие до нас фрагменты свидетельствуют о богатстве и разнообразии литературы этого жанра, в котором фантастические и чудесные элементы играют доминирующую роль. Достойно

[67]

внимания и то интереснейшее обстоятельство, что в этом жанре литературно обработаны и записаны фольклорные сюжеты; это, вне всякого сомнения, говорит о том, что образованные люди в Египте, чиновники и писцы, ценили фольклор и лучшие его памятники стремились увековечить в письменности.

Недавно крупный французский египтолог Ж. Познер ввел в науку новый литературный памятник, известный под названием «Рассказ о Неферкара и полководце Сисине», содержание которого относится к концу Древнего царства — правлению фараона VI династии Пепи II Неферкара. Несмотря на фрагментарное состояние текста, ясно, что в нем решительно осуждаются несправедливость и безнравственность, царящие при дворе.

Наряду с искусными обработками произведений народного творчества, в литературе эпохи Среднего царства мы находим ряд памятников совершенно иного жанра и происхождения. В первую очередь здесь должна идти речь о произведениях, служивших выражением установившегося религиозного мировоззрения. Таковыми являлись гимны богам, например гимны Хапи (богу Нила), Осирису и другим божествам. Начало подобного рода литературной деятельности мы находим уже в «Текстах пирамид» (см., например, гимн богине неба Нут). Среднеегипетские гимны божествам являются дальнейшим развитием того же жанра.

Здесь необходимо напомнить замечательные слова К. Маркса о религии: «Религия есть общая теория этого мира, его энциклопедический компендиум, его логика в популярной форме, его спиритуалистический point d’honneur, его энтузиазм, его моральная санкция, его торжественное восполнение, его всеобщее основание для утешения и оправдания» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 1, с. 414). Иначе говоря, религия — не только миросозерцание и мироощущение, но и мироотношение. И именно поэтому религиозные сюжеты в истории человечества вполне закономерно становились сюжетами литературными. В гимнах богам проявляется отношение человека к природе и к обществу, переживания и ощущения человека. Несомненно, что в этой связи тема «человек и бог» органически входит в историю литературы.

Иллюстрация:

Большой сфинкс фараона Хефрена (IV династия) в Гизе. Фрагмент

1-я пол. III тыс. до н. э.

Из гимнов эпохи Среднего царства, обращенных к божествам, наибольшими литературными достоинствами отличается гимн к Хапи, богу Нила. Несколько версий гимна, дошедших до нас, относятся к эпохе Нового царства, но, очевидно, что это лишь поздние записи, свидетельствующие о популярности произведения. Гимн вызывает двоякий интерес: во-первых, в нем красочно отражается отношение египтян к великой реке, не только создавшей их страну, но и в течение тысячелетий кормящей ее население (иначе говоря, в гимне выражено отношение человека к обожествляемой им природе); во-вторых, эти чувства выражены в нем в яркой художественной форме. Гимн — не молитва, не собрание просьб, а именно выражение восхищения и благодарности великой природе, даровавшей жизнь стране и народу. Гимн поэтически описывает животворящую силу вод и разливов Нила, ликование народа во время разлива, опасности, грозящие стране в связи с запозданием разлива, и т. д. Нил объявляется могущественным и непостижимым, и гимн заканчивается славословием великой реке:

Взывают люди к богам

Из страха перед могуществом Владыки всего земного,

[68]

Моля о процветании для обоих берегов.

Процветай же, процветай же, Хапи,

Процветай же,

Дарами полей

Оживляющий людей и скот.

Процветай же, процветай же, Хапи,

Процветай, процветай, ты, прекрасный дарами.

(Перевод А. Ахматовой)

В гимне богу Осирису, начертанном на надгробной плите времени Среднего царства (хранится в парижской Национальной библиотеке), воспевается божество, культ которого широко распространился в эпоху Среднего царства. Осирис стал в египетском обществе чем-то вроде «властителя дум». С именем Осириса связывалось представление о доступном для каждого смертного бессмертии за гробом, и культ Осириса демократизировал и упростил заупокойный ритуал: достаточно было самое скромное надгробие в виде плиты с начертанными на ней священными формулами и упоминанием Осириса, чтобы «обеспечить» вечную жизнь в потустороннем мире.

В качестве антитезы общераспространенной догмы о бессмертии, теснейшим образом связанной с культом Осириса, в эпоху Среднего царства появилась так называемая «Песнь арфиста». «Песнью арфиста» в египтологии называют совокупность приблизительно пятнадцати текстов, дошедших частично от периода Среднего, а частично от начала Нового царства (последние, однако, являются копиями или версиями более древних среднеегипетских оригиналов). Эти тексты связаны между собой общим направлением мысли, одним мироощущением и мироотношением. Эти тексты исполнялись арфистами и были как бы факультативным дополнением к загробному ритуалу, по существу начисто его отрицая. Самая подробная версия «Песни арфиста» сохранилась в папирусе Харрис 500 времени Нового царства. Она написана на среднеегипетском языке и относится ко времени фараона XI династии Интефа (конец III тыс. до н. э.).

Все на земле бренно, утверждается в «Песни», решительно все обречено на исчезновение; испокон веков поколения людей одно за другим нисходят в могилы, надгробные памятники разрушаются и исчезают, и от этих людей не остается даже воспоминания; о мудрецах древности Имхотепе и Джедефхоре помнят только потому, что все знают их изречения и повторяют их; никто из умерших не явился из потустороннего мира, чтобы сказать живым об ожидающей их участи; а потому надо использовать все блага жизни, веселиться и наслаждаться, ибо ничто не отвратит неизбежную смерть.

Таким образом, «Песнь» не просто высоко оценивает земную жизнь, но и полна неприкрытого скептицизма по отношению к загробным верованиям. Насколько необычно возникновение в религиозном обществе подобных взглядов? Нельзя не согласиться с мнением академика Б. А. Тураева, утверждавшего, что «они общечеловечны» и напоминают мысли, высказанные в эпосе о Гильгамеше и в библейской книге «Екклезиаста». Каждое из подобного рода произведений свидетельствует, что наиболее пытливые умы древности ощущали недоказуемость и сомнительность некоторых религиозных догм, и «Песнь арфиста», бесспорно, обнаруживает в Египте эпохи Среднего царства наличие разных течений религиозно-общественной мысли, иногда прямо противостоящих друг другу.

Очень интересным и, может быть, не до конца еще понятым произведением древнеегипетской литературы является широко известная «Беседа разочарованного со своей душой», содержащаяся в одном из берлинских папирусов.

Начало текста не сохранилось, что очень затрудняет его понимание, тем более что написан он трудным языком и содержит слова, значение которых для нас не вполне ясно. Папирус относится ко времени Среднего царства. «Беседа» представляет собою диалог человека, разочарованного в жизни и стремящегося покончить жизнь самоубийством, и его души, которая возражает против этого и доказывает необходимость жить. Высказываемые точки зрения диаметрально противоположны и исключают друг друга.

Человек стремится к смерти, поскольку жизнь для него отвратительна и смерть представляется желанным и счастливым избавлением от превратностей земного существования, переходом в несравненно лучший загробный мир:

Мне смерть представляется ныне

Исцеленьем больного,

Исходом из плена страданья.

 

Мне смерть представляется ныне

Благовонною миррой,

Сиденьем в тени паруса, полного ветром...

 

Мне смерть представляется ныне

Домом родным

После долгих лет заточенья.

(Перевод В. Потаповой)

«Разочарованный» жалуется, что его имя (как мы уже знаем, по египетским представлениям «имя» воплощает в себе сущность любого человека) «смрадно» и между ним и окружающими его людьми нет ничего общего. Мысль эта выражена в ряде строф, каждая из которых начинается, по существу, риторическим вопросом:

[69]

«Кому мне открыться сегодня?» И характерны ответы «разочарованного»: «Алчны сердца, на чужое зарится каждый»; «Раздолье насильнику, вывелись добрые люди»; «Над жертвой глумится наглец, а людям потеха — и только!»; «Не помнит былого никто. Добра за добро не дождешься»; «Друзья очерствели, ищи у чужих состраданья»; «Нет справедливых, земля отдана криводушным»; «Зло наводнило землю, нет ему ни конца, ни края» и т. д.

Совершенно ясно, что «разочарованный» имеет в виду воцарившиеся в современном ему Египте общественные порядки и нравы, которые казались ему противоположными прежним, дорогим для него и близким («не помнит былого никто»). Словом, он чувствует себя одиноким в обществе, которому он чужд и которое ему враждебно.

Возражая «разочарованному», «душа» его ничего не говорит о земных порядках, но высказывает совсем иную точку зрения на смерть и загробный мир. По существу, она повторяет те мысли, которые выражены в «Песни арфиста». В отличие от «разочарованного», для которого смерть — желанное избавление от бедствий, «исход из плена страданья», «душа» убеждена, что незачем думать о смерти и загробной жизни, незачем заботиться о заупокойном культе и сооружать пирамиды и гробницы — все равно они запустеют и разрушатся, а поэтому надо пользоваться благами жизни.

Словом, перед нами, по-видимому, диалог представителей двух противоборствующих направлений общественной мысли древнеегипетского общества. «Разочарованный» представляет, так сказать, консервативное направление, он твердо убежден в истинности традиционного учения о смерти и загробной жизни, он клеймит новые отношения в обществе как жестокие и невыносимые. «Душа» же его, наоборот, критикует общепризнанную религиозную догму о бессмертии, пытается примирить человека с жизнью, какой бы она ему ни казалась.

Кончается диалог довольно неопределенно: «душа» призывает «разочарованного» прислушаться к ее мнению и вместе с тем дает обещание быть вместе с ним после его смерти. Тем самым вопрос о справедливости той или иной точки зрения остается нерешенным.

Социальные потрясения в Египте последних двух веков III тыс. до н. э., отразившиеся на содержании «Беседы разочарованного со своей душой», наложили отпечаток и на другие произведения египетской литературы эпохи Среднего царства — произведения, так сказать, публицистического плана. Новейшие исследования подтвердили предположение, что часть произведений этого времени была даже инспирирована дворцом с целью укрепить и пропагандировать авторитет фараонов XII династии (прибл. 2000—1800 гг. до н. э.), положившей конец предшествующей вековой политической неурядице.

Как мы уже видели, в «Поучении» неизвестного фараона X гераклеопольской династии своему сыну Мерикара этот фараон высказал примечательную мысль о том, что слово сильнее оружия. Этой мыслью воспользовались первые фараоны XII династии, желая завоевать симпатии подданных и укрепить свой авторитет. Исторический период, разделявший Древнее и Среднее царство, был заполнен нескончаемыми междоусобными войнами, вызвавшими серьезные социальные потрясения. Авторитет царской власти был в значительной мере развенчан. Придя к власти, цари XII династии должны были опираться не только на силу оружия, но и на силу убеждения, показать стране, что они не захватчики престола, не простые узурпаторы, но спасают страну от внутренней смуты, восстанавливают порядок, озабочены благом народа, словом, что они его благодетели. С этой именно целью и были составлены, по крайней мере, три литературных произведения, относящихся к самому началу периода Среднего царства.

Первое среди них — «Пророчество Неферти» (это имя раньше читалось Неферреху).

Фараон IV династии Снофру, предшественник Хуфу (Хеопса), скучает у себя во дворце и приказывает своим придворным разыскать мудреца, который бы его развлек. Приводят некоего Неферти (вероятно, именно он упомянут в уже знакомом нам папирусе Честер-Битти IV), который спрашивает фараона, о чем ему говорить — о прошлом или будущем. Царь выражает желание узнать будущее. Неферти начинает пророчествовать. Предсказания его зловещи: наступят страшные годы, когда Нил пересохнет и станет сушей, затем последует голод, наступит смута, страну охватит всеобщий мятеж, все будут ненавидеть и опасаться друг друга, с востока вторгнутся кочевники-азиаты, они станут угнетать народ и т. д. Но вот на юге появится некто Амени из Верхнего Египта. Он воссядет на престол страны. Твердой и справедливой рукой он восстановит в стране порядок, накажет мятежников, прогонит азиатов-захватчиков, и страна воспрянет.

Таким образом, спасителем страны от ужасов и бедствий представлен в пророчестве некто Амени, который завладеет престолом. Между тем Амени — это уменьшительное имя Аменемхата I, основателя XII династии. Для авторитета новой династии было необходимо, чтобы на ее основателя смотрели не как на одного из многих

[70]

узурпаторов, приходивших к власти и до него, а как на мессию-спасителя, пророчество о котором прозвучало еще в древности и появление которого было заранее предопределено. Тем самым в «Пророчестве Неферти» Аменемхат I выделялся из ряда многочисленных претендентов на престол, его личности придавался особый авторитет. Бедствия, обрушившиеся на страну и описанные в пророчестве, пусть иногда и в фантастическом виде, несомненно, имели историческую основу; при политической децентрализации, которой завершился период Древнего царства, стихийное бедствие — скудный разлив Нила — должно было привести страну к голоду и беспорядкам, в свою очередь ведущим к анархии. В этих условиях упомянутые в пророчестве вторжения и набеги азиатов-кочевников были более чем вероятны.

Второе произведение публицистического толка — «Поучение Аменемхата I» своему сыну, соправителю и преемнику Сенусерту I. Полностью или частями это «Поучение» дошло до нас в девяти вариантах, что свидетельствует о его широком распространении даже в последующие времена — Нового царства. «Поучение Аменемхата I» — очень трудный для перевода текст; автор излагает свои мысли витиеватым языком, нередко непонятным по смыслу. Следует отметить, что, хотя это произведение и названо «Поучением», дидактики оно содержит мало и, по существу, является посмертной автобиографией царя, изложенной и оформленной упоминавшимся знаменитым мудрецом Ахтоем.

В начале «Поучения» вслед за перечислением своих царских титулов царь увещевает сына внять его советам, чтобы счастливо царствовать. Советы эти в основном должны предостеречь от доверия к окружающим и подчиненным, убеждают полагаться только на себя самого, «ибо нет сторонников у человека в день несчастья». Царь в подтверждение этой печальной истины ссылается на собственный опыт: он помогал бедным и сиротам, но заслужил только неблагодарность и вражду. Царь повествует о том, как стал жертвой заговора: вечером, когда он отдыхал в своем дворце, на него напали, а произошло это тогда, когда Сенусерта, которому Аменемхат собирался передать власть, не было. Аменемхат I сетует, что он не смог предвидеть предательства и допустил, чтобы оно притаилось во дворце. «Поучение» заканчивается перечислением того, что Аменемхат I сделал для страны, выражением отцовской любви к сыну и надежды, что царствование сына будет более счастливым, чем его собственное.

Итак, согласно «Поучению», тот самый царь-мессия Амени, о котором пророчествовал Неферти, став царем и облагодетельствовав страну, пал жертвой заговора из-за излишней доверчивости к окружающим.

«Поучение» было, безусловно, рассчитано на широкого читателя, перед которым вставал образ человечного царя, заботившегося о народе и павшего от руки предателей-придворных. Такой образ не мог не привлечь симпатии египтян к царю, основавшему XII династию и завещавшему трон своему сыну Сенусерту I.

Третье произведение той же группы — рассказ египтянина Синухе о своей жизни. Это, несомненно, одна из жемчужин египетской литературы. «Рассказ Синухе», пожалуй, древнейшее в мировой литературе произведение, в котором окружающая действительность была воссоздана с удивительной полнотой и достоверностью. Несомненно, что его одаренный и неизвестный нам автор принадлежал к среде придворных, ибо ему хорошо знакомы дворцовый быт и нравы. Он был знатоком египетской культуры, глубоким психологом и отлично владел пером — об этом ярко свидетельствует текст рассказа, целиком или частями сохранившийся во многих версиях. В то же время популярность «Рассказа Синухе» говорит о тонком художественном вкусе египетских читателей.

Создавая свое произведение, автор удачно использовал форму надгробных автобиографических надписей египетских вельмож. «Рассказ Синухе» — по форме обычная автобиографическая надпись, но значительно расширенная и отличающаяся высокими художественными достоинствами. Как и во всех надписях, повествование ведется от первого лица.

Стиль изложения утонченный и изысканный. Здесь мы не встречаем ни частых в египетских литературных памятниках повторов, ни монотонности языка. Напротив, язык «Рассказа» ярок и богат, разнообразны грамматические обороты и фразеология. Описания живы, непосредственны и вместе с тем изысканны, их автор, безусловно, был одарен художественным ви́дением действительности. Рассказ во многих своих эпизодах психологичен, а иногда непосредствен и лиричен.

«Рассказ Синухе» настолько правдоподобен, настолько живо рисует историческую обстановку, что выдвигалось предположение, что Синухе — историческая личность. Возможно, что это и так, однако данных, которые подтвердили бы такое предположение, нет. Как бы то ни было, «Рассказ Синухе» по праву считается ценным историческим источником.

Обратимся к произведению. Перечислив свои титулы, Синухе приступает непосредственно к рассказу. Будучи придворным, Синухе сопровождает сына Аменемхата I, его соправителя и будущего царя Сенусерта I, в карательной экспедиции

[71]

против ливийского племени темеху. В это время Аменемхат I неожиданно погибает в своей резиденции (здесь, как мы видим, рассказ Синухе подтверждает свидетельство «Поучения» Аменемхата I, согласно которому фараон был убит в отсутствие его сына).

Когда ночью гонцы из царской резиденции извещают Сенусерта I о смерти царя, «ни мгновения не промедлил Сокол — тотчас улетел со спутниками своими, не сообщив даже войску своему». Относительно этого места рассказа Б. А. Тураев справедливо отметил: «Сенусерт, как впоследствии Навуходоносор*, спешит с похода в столицу, чтобы предотвратить возможные при перемене смуты». Синухе, однако, не попадает в свиту, сопровождающую Сенусерта I. Тем временем появляется новый гонец — без сомнения, от врагов Сенусерта I — и вступает в переговоры с другими сыновьями фараона, участвовавшими в экспедиции. Один из разговоров случайно подслушал Синухе, и его охватил ужас: ему стало ясно, что грозит кровавая усобица из-за престола, в которой он может потерять жизнь. И вот Синухе решил бежать из своей страны на северо-восток от Египта. При своем побеге Синухе обманывает бдительность египетских стражей, охранявших северо-восточную границу страны на «стене князя», выстроенной для отпора азиатам: «Скорчился я в кустах, опасаясь, что увидят меня со стены воины...» — а затем пешком углубляется в пустыню за пределами Египта. Жара и жажда одолевают его: «Задыхался я, горло мое пылало, и я подумал: „Это — вкус смерти“». Спасает его кочевник-бедуин, и Синухе некоторое время приходится вести бродячий образ жизни: «Страна передавала меня стране». В конце концов египетский беглец обосновался в стране Кедем. Здесь он встречается с Амуненши, правителем Верхней Ретену. Тот осведомился у Синухе о причинах его бегства из Египта и о возможных последствиях смерти Аменемхата I. В ответ Синухе произносит славословие новому фараону Египта Сенусерту I, тому самому, которого он, по сути дела, покинул в смутное и опасное время. Восхвалив царя, он советует Амуненши установить дружеские отношения с новым повелителем Египта. Амуненши приглашает Синухе к себе и обещает ему: «Хорошо тебе будет со мной — услышишь речь египетскую» (слова Амуненши интересны тем, что свидетельствуют о пребывании в азиатских странах того времени египетских беглецов, может быть колонистов).

Затем Синухе повествует о том, как Амуненши женил его на своей дочери, отвел ему плодородные земли; как сам Синухе стал вождем племени, пользовался всеобщим уважением, а затем встал во главе войск Амуненши; о том, как сыновья Синухе возмужали и, в свою очередь, стали вождями племен. Синухе приводит еще одну, очень интересную подробность: посланцы фараона, отправлявшиеся из Египта в Азию и возвращавшиеся обратно, останавливались у Синухе, и, таким образом, фараон был осведомлен о нем и его положении. Историчность сообщения Синухе не подлежит сомнению: от более позднего времени до нас дошел журнал египетской пограничной стражи, в котором много раз отмечалось, кто, когда и с какими поручениями отправлялся из Египта в Азию и обратно.

Но судьба Синухе на далекой чужбине подверглась тяжелому испытанию: некий силач, прославленный в стране Ретену, вызвал Синухе на поединок с целью убить египтянина и овладеть его скотом. Поединок, описанный очень красочно, произошел при массовом стечении народа, сочувствовавшего Синухе. Окончился он полной победой Синухе, который, убив врага, овладел всем его имуществом.

Годы летели за годами, приближалась старость. И Синухе овладевает глубокая тоска по родине. Впервые в истории мировой литературы это чувство воплощается в мольбе Синухе:

«О бог, предначертавший мое бегство, кто бы ни был ты, будь милосерд, приведи меня в царское подворье! Быть может, ты дашь мне узреть края, где сердце мое бывает что ни день. Что желаннее погребения в той стране, где я родился? Приди мне на помощь! Прошедшее — прекрасно: даровал мне бог милость свою. Ныне вновь да будет милость его, да украсит он кончину того, кого прежде унизил».

Желание Синухе становится известным Сенусерту I. Фараон посылает ему дары и послание, в котором увещевает его вернуться в Египет, обещает ему почетное положение при дворе и достойное погребение после смерти. Синухе посылает царю свое согласие. Затем он передает все свое имущество старшему сыну и, сопровождаемый азиатами, направляется в Египет. По прибытии фараон принимает Синухе в присутствии своей жены, детей и синклита придворных. Так, после многолетней разлуки Синухе снова встретился с Сенусертом I, которого он, вопреки долгу и чести, покинул после смерти Аменемхата I. Но фараон не только не проявил злопамятства, но оказался великодушным, ограничившись только ироническим замечанием в адрес Синухе: «Вот пришел Синухе, он, как азиат, превратился в кочевника».

Синухе остановился во дворце наследника, а затем ему был подарен дом и все то, на что

[72]

имел право вельможа при жизни и после смерти.

«Рассказ Синухе» — замечательное произведение, читающееся с неослабеваемым интересом и в наши дни. Тем более оно не могло не производить сильного впечатления на читателя того времени, но могло не привлечь симпатии — как и было предназначено — к смелому и великодушному царю и к самому Синухе, судьба которого оказалась столь удивительна.

Несколько иной по характеру, чем разобранные выше произведения, еще один знаменитый памятник литературы, относящийся, по-видимому, к эпохе Среднего царства, — «Речение Ипуера». Начало папируса, содержащего текст памятника, не сохранилось. В уцелевшем фрагменте мудрец Ипуер описывает неизвестному царю и его придворным бедственное положение страны: повсюду анархия, произвол, попираются права знати; чернь дошла до того, что разграбила царскую гробницу, овладела столицей, учинила мятеж против царской власти; имущие стали неимущими, неимущие — имущими и т. д. Во всем случившемся Ипуер обвиняет царя, упрекая его в слабости и нерешительности.

«Речение», таким образом, содержит картину насильственного социального переворота и освещает его с позиций знати. Несомненно, что текст «Речения» отражает историческую действительность. Описываемый в нем переворот произошел, по-видимому, в период между либо Древним и Средним, либо Средним и Новым царствами. Точно определить время создания текста не представляется возможным, однако как литературное произведение «Речение Ипуера» во многом близко к «Пророчеству Неферти»: рассказы обоих памятников о социальных бедствиях перекликаются друг с другом.

Сноски

Сноски к стр. 64

* Точнее, два с половиной столетия — с середины XXIII в. до н. э. до подлинного расцвета Египта с начала XII династии (ок. 2000 г. до н. э.).

Сноски к стр. 71

* Имеется в виду Навуходоносор II.

 

4. Литература Нового царства (XVI—VIII вв. до н. э.)

Эпоха Среднего царства, как и предшествовавшего ему Древнего царства, закончилась смутами и вторжением азиатов в дельту Нила, где они надолго обосновались. Период упадка Египта, продолжавшийся около двух веков, окончился изгнанием из страны захватчиков, известных исторической науке под названием гиксосов. Процесс освобождения от них страны был долгим и мучительным, борьбу с иноземцами возглавляли правители Фив. Окончательно гиксосы были изгнаны фиванским фараоном Яхмосом I (первая половина XVI в. до н. э.), объединившим всю страну под своей властью и положившим начало новой, XVIII династии, первой династии Нового царства. Новое царство — период внутреннего и внешнего расцвета Египта, сопровождавшийся победоносными войнами, в результате которых Египет превратился в огромную мировую державу, простиравшуюся на юг и северо-восток далеко за пределы собственно Египта. Эту эпоху ряд историков вполне правомерно называет империей.

Как и следовало ожидать, литература этого периода еще более обширна и разнообразна, чем литература Среднего царства, к тому же памятники ее лучше сохранились. Следует подчеркнуть, что по языку литературные памятники XVIII династии примыкают к среднеегипетским — они написаны среднеегипетским языком, в то время как новоегипетский язык становится языком литературным лишь с начала XIX династии (вторая половина XIV в. до н. э.). Во всем остальном они непосредственно связаны с новой эпохой и новыми историческими веяниями. Основной характерной чертой этой эпохи было то, что Египет раз и навсегда покончил с той относительной изоляцией от внешнего мира, в которой он пребывал в предшествующие Новому царству времена. Но это был не просто выход из изоляции. «Египет, — пишет Б. А. Тураев, — сознавал себя средоточием и гегемоном Вселенной, когда он видел у себя непрерывные триумфальные шествия, вереницы пленных и процессии посольств с дарами и сокровищами всего мира». Интенсивные экономические, политические и культурные сношения со всем цивилизованным миром при сохранении положения политического и военного гегемона — вот что характерно для Египта того времени. Все это нашло отражение и в религии, и в культуре в самом широком смысле слова, и в литературе. Однако это не означает, что древние традиции были утрачены, все прежние достижения преданы забвению. Наоборот, они были с успехом использованы в новых исторических условиях, и в частности с наибольшей полнотой в литературе гимнов.

Мощная политическая централизация страны и превращение Фив в столицу мировой державы неизбежно привели к тому, что местный фиванский бог Амон занял господствующее положение в египетском пантеоне. Не вытесняя культа других древних богов, он стал как бы богом «по преимуществу», и его превосходство над другими богами подготовило возникновение монотеистических тенденций, ощущавшихся, но так и не получивших оформления в египетской религии. Правда, при Аменхотепе IV (Эхнатоне) (середина XIV в. до н. э.) произошла, как известно, знаменитая реформа египетской религии. Культ Амона был отменен, и верховным божеством был объявлен Атон, олицетворявший солнечный диск.

[73]

Атон был искусственным божеством, плодом теологических спекуляций фараона и его приближенных. Тем не менее дошедший до нас гимн Атону не является чем-то надуманным и схоластическим. Это подлинный шедевр религиозной лирики. Атон озаряет и согревает землю и все на ней живущее, он воспевается как воплощение красоты природы, как источник жизни на земле, как создатель всех стран и разных народов, говорящих на разных языках, как творец всего живого. Гимн не содержит ни мифологических отступлений, ни упоминаний других божеств. Согласно гимну, Атон — бог египтян и других народов, бог благодетельный, источник физического и духовного света:

«Ты установил ход времени, чтобы вновь и вновь рождалось сотворенное тобою, — установил зиму, чтобы охладить пашни свои [...] Ты создал далекое небо, чтобы восходить на нем, чтобы видеть все, сотворенное тобой. Ты единственный, ты восходишь в образе своем, Атон живой, сияющий и блестящий, далекий и близкий! Из тебя, единого, творишь ты миллионы образов своих. Города и селения, поля и дороги и Река созерцают тебя, каждое око устремлено к тебе [...]»

Когда после смерти Эхнатона и его ближайших преемников культ Атона был полностью ликвидирован и египетский пантеон вновь возглавил древний Амон, ему были приданы тем не менее многие качества Атона, и в гимне к нему мы находим эпитеты, весьма напоминающие характеристики Атона: «владыка правды, отец богов, создатель людей, творец животных, творец плодоносных растений [...] тот, кому боги воздают почитание» и т. д.

Наряду с гимнами выдающимся произведением религиозной египетской литературы эпохи Нового царства была 125-я глава так называемой «Книги мертвых». Так называлось обширное собрание заупокойных текстов самого различного содержания, предназначенных для обеспечения бессмертия уже не только царю, как «Тексты пирамид», но и любому смертному. В этом собрании 125-я глава резко выделяется из всех других своим особым содержанием: в ней описывается загробный суд Осириса над душой умершего. Принципы этого загробного правосудия таковы: душа человека, поведение и поступки которого на земле были признаны правильными и соответствующими морали, обеспечивалась вечной жизнью; душа же грешника и преступника предавалась вторичной и окончательной смерти. Таким образом, впервые в истории религии и литературы в «Книге мертвых» выражена идея загробного воздаяния в зависимости от поведения человека на земле. Здесь же перечислены грехи и преступления, которые умерший не должен был совершать. Затерянная среди множества других глав магического содержания и также содержащая ряд магических элементов 125-я глава «Книги мертвых» свидетельствует о высоких нравственных запросах египтян, хотя отчасти ее обесценивают монотонные перечисления магических приемов, цель которых — повлиять на загробных судей и заставить их во что бы то ни стало признать подсудную душу праведной.

Иллюстрация:

Голова царицы Нефертити

Раскрашенный известняк. XIV в. до н. э.

Берлин. Государственный музей

В эпоху Нового царства некоторые мифологические сюжеты становятся сюжетами сказочных произведений, предназначенных для развлечения. Таковым, в частности, является миф об Осирисе и Исиде, а именно рассказ о конфликте между братом Осириса Сетхом и сыном Осириса Хором, оспаривавшими трон Осириса на земле, после того как Осирис умер и стал царем загробного мира. Миф об Осирисе и Исиде — центральный миф египетской религии, а Осирис начиная с эпохи Среднего царства — одно из самых любимых и почитаемых египетских божеств. Как могло случиться, что часть этого мифа превратилась в развлекательный рассказ, в котором боги лишены какого бы то ни было ореола и авторитета, где они наделены не просто недостатками, но и пороками, осуждавшимися,

[74]

например, 125-й главой «Книги мертвых»?

Объяснение этого на первый взгляд странного факта заключается, по-видимому, в следующем. Уже в эпоху Среднего царства, со времени XII династии, в Абидосском храме публично исполнялись мистерии Осириса, в которых героями были боги, а исполнителями — жрецы. Для фанатиков мистерия, несомненно, представляла священное зрелище. Но для скептиков (а мы видели, что такие в Египте были) она была чем-то комическим, смешным. Сказка о Хоре и Сетхе — пародия, но пародия не на мистерию, а на теснейшим образом связанный с ней эпизод мифа об Осирисе и Исиде, повествующий о борьбе за престол бога на земле.

Конечно, не все сказки мифологического содержания были пародийными. Из фольклора проникла в письменную литературу, а затем дошла до нас в фрагментарном виде мифологическая сказка о богине Аштарте и боге моря. Оба эти божества — иноземные гости в египетском пантеоне. Очевидно, что сказка возникла в период Нового царства — время интенсивного религиозного синкретизма, приведшего к распространению египетских культов в Азии, а азиатских — в Египте.

Значительно более интересны хорошо сохранившиеся сказки немифологического содержания. Прежде всего следует упомянуть знаменитую «Сказку о двух братьях». Сказка имеет типично народную окраску: оба брата — крестьяне, земледельцы, причем младший брат, тяжко трудясь на поле и дома, добывает пропитание для старшего и его жены. В сказке идет речь о неверной жене старшего брата, безуспешно пытавшейся соблазнить младшего брата. Затем она клевещет на него своему мужу, заявив, что младший брат пытался ее обесчестить. Оскорбленный и униженный младший брат с помощью богов спасается от старшего. Он удаляется в Ливан в «долину кедров», где с ним происходят всевозможные волшебные приключения. В конце концов старший брат, обеспокоенный участью младшего, помогает ему вернуться в Египет. Вероломная жена предана смерти, и младший брат становится фараоном Египта.

«Сказка о Правде и Кривде» также повествует о двух братьях и о конфликте между ними. Знаменательно, что в этой сказке братья названы абстрактными именами: Правда и Кривда — и как бы являются антропоморфными воплощениями справедливости и несправедливости. В результате столкновения между братьями младший брат Кривда приказывает схватить старшего — Правду, ослепить его и сделать привратником своего дома. Затем он даже пытается, но безуспешно, бросить свою несчастную жертву на растерзание львам. Между тем молодой и красивый слепой понравился некоей женщине — и от их мимолетной любви родился сын. Сын узнает от матери, кто его отец, направляется к нему и выясняет, кто виновник его слепоты. В конце сказки сын с помощью богов мстит Кривде за ослепление отца.

Хотя обе эти сказки по своему содержанию не являются мифологическими, в них несомненно ощущается влияние мифа об Осирисе и Исиде: в сказке о двух братьях Осирису соответствует младший брат Бата, а старший брат Анупу — Сетху. В сказке о Правде и Кривде, наоборот, старший брат Правда напоминает Осириса, а младший Кривда — Сетха. И в той и в другой сказке несправедливо пострадавший брат в конечном счете отомщен. Таким образом, победа справедливости в обеих сказках — отражение той же победы в мифе об Осирисе и Исиде.

Совсем иного содержания «Сказка об обреченном царевиче», конец которой не сохранился, хотя замысел вполне ясен. При рождении герой сказки — царевич обречен богами на гибель от крокодила, змеи или собаки. Отец-фараон растит сына в специальном помещении под особой охраной. Но вот мальчик вырос и, поднявшись на крышу, увидел человека с собакой. Он тоже захотел обзавестись собакой, и просьба его была исполнена. Затем он на колеснице в сопровождении собаки покидает родину и направляется в страну Нахарина (часть Северной Сирии и Северной Месопотамии). У правителя этой страны была дочь, которая жила в башне высотой около тридцати шести метров. На ее руку было много претендентов из сыновей местной знати, и правитель обещал отдать ее в жены тому, кто сумеет допрыгнуть до ее окна. Никто, однако, не может этого сделать. Но вот появляется египетский царевич, и, хотя он утомлен длинным путем, ему удается добиться того, чего не сумели другие. Став мужем дочери правителя Нахарины, он рассказывает своей молодой жене, что обречен на гибель от крокодила, змеи или собаки. Бдительность жены спасает его от змеи, и жена же убеждает его убить собаку, но он отказывается. Затем царевич встречается с крокодилом и вступает с ним в разговор. На этом сказка обрывается, но, как мы уже сказали, замысел ее очевиден: в центре ее проблема рока и предопределения, занимавшая авторов многих египетских текстов.

Еще в одной, дошедшей до нас сказке — «Сказке о привидении» — повествуется о том, как верховный жрец Амона просит богов, чтобы к нему явилась душа умершего сановника, с которым он во что бы то ни стало хочет встретиться. Выясняется, что гробница этого сановника

[75]

Иллюстрация:

«Книга мертвых». Папирус из Фив. 1250 г. до н. э. Фрагменты: 1) Писец Ани и его жена, 2) Взвешивание сердца богом Анубисом

Лондон. Британский музей

разрушилась, и душа его, лишенная жилища и заупокойных жертв, в терзаниях бродит по земле. Верховный жрец Амона приказывает разыскать гробницу, чтобы ее полностью восстановить. Конец сказки, к сожалению, не сохранился.

Следует, наконец, упомянуть и легенду о принцессе страны Бахтан, записанную много позднее эпохи Нового царства, но повествующую о событиях, якобы происшедших во времена Рамсеса II (XIII в. до н. э.). В неизвестной нам стране Бахтан заболела принцесса Бентреш, и местные врачи не могли ее вылечить. За помощью обратились в Египет. Из Египта посылают в эту страну чудотворную статую бога Хонсу, которая и излечивает больную, после чего статуя бога с почетом возвращается в Фивы.

Во всех перечисленных сказках элементы сверхъестественного и чудесного в значительной мере восходят к религиозным и мифологическим представлениям, но всякий раз они преобразованы в чисто сказочном духе.

Наряду со сказками такого типа мы находим в египетской литературе и другие, на содержании которых отразились исторические события эпохи Нового царства, эпохи войн и побед египетского оружия.

Сказка о ссоре гиксосского царя Апопи и правителя Фив Секененра переносит читателя во времена, непосредственно предшествовавшие началу XVIII династии, т. е. во времена освободительной войны египтян против гиксосов-захватчиков, и до некоторой степени исторически правдива. Гиксосский царь Апопи пребывает в своей резиденции в Аварисе, в Дельте. Номинально подчиняющийся ему правитель Южного Египта Секененра находится в Фивах. Апопи явно ищет ссоры с Секененра и посылает к нему гонца с требованием, чтобы Секененра утихомирил гиппопотамов в пруду близ Фив, мешающих своим шумом по ночам ему, царю Апопи, спокойно спать. Секененра отвечает примирительно, но одновременно созывает совет своих военачальников. На этом папирус обрывается.

[76]

Не удивительно, что многолетняя героическая эпопея освобождения Египта породила подобного рода сказания. Небезынтересно отметить, что мумия Секененра найдена и исследована: Секененра погиб от тяжелых ран, полученных им, может быть, в схватке с гиксосами. Следует добавить, что сохранился и исторический текст, датируемый XVI в. до н. э. и относящийся ко времени описанных в тексте событий: в нем повествуется о войне, возглавляемой Камосом, правителем Фив, против гиксосов.

Еще в одной сказке говорится о времени великого завоевателя XVIII династии фараона Тутмоса III (первая половина XV в. до н. э.). Сюжетом этой сказки является взятие города Юпы, местонахождение которого точно неизвестно (большинство исследователей помещают его близ Дамаска, некоторые — на месте современной Яффы). Это была грозная, неприступная крепость, которую долго осаждали египетские войска. Командовал ими полководец Джхути, личность историческая: золотая чаша с его именем, подаренная ему самим Тутмосом III, хранится в Лувре, а его кинжал — в Дармштадте. Поскольку Джхути не мог взять крепость силой, он прибегает к хитрости: приглашает к себе в лагерь для мирных переговоров правителя Юпы и вероломно убивает его. Затем он посылает жителям осажденного города, ничего не знавшим о гибели своего правителя, дары в огромных кувшинах, которые несли невооруженные слуги Джхути. В кувшинах же были спрятаны его воины. Когда они проникли в осажденный город, то вылезли из кувшинов, напали на горожан и открыли ворота города египетским войскам. Так была, согласно сказке, взята Юпа. Подобного рода способ проникновения во вражеский город напоминает известный эпизод Троянской войны («Троянский конь»), подробно рассказанный Вергилием в «Энеиде», а также перекликается со сказкой об Али-Бабе и сорока разбойниках из «Тысячи и одной ночи» и некоторыми иными сказаниями в восточных литературах. Попутно следует упомянуть еще об одном тексте, отражающем события той же эпохи, но тексте другого рода — гимне, в котором сам верховный бог Амон — Ра обращается к фараону Тутмосу III и воспевает его воинскую доблесть и победы, одержанные над врагами благодаря помощи Амона — Ра.

Наряду со сказочными повествованиями о победах египетского оружия мы располагаем также рядом исторических надписей царей и вельмож, в которых фантастический элемент отсутствует и описания событий близки к исторической действительности. Некоторые из этих надписей вполне могут считаться художественными произведениями.

В первую очередь к таковым относятся так называемые «Анналы» великого завоевателя-фараона Тутмоса III, начертанные на стенах Карнакского храма Амона в Фивах. «Анналы» являются извлечениями из полного текста летописи того времени, составленной писцом Чанини, сопровождавшим Тутмоса III в его походах. Полная летопись хранилась в архиве храма, и авторство Чанини — редкий случай в истории египетской литературы — установлено благодаря тому, что найдена его гробница и в ней — тексты, которые прямо называют его творцом летописи. Своими худжественными достоинствами выделяется в «Анналах» запись 23 года царствования Тутмоса III, где говорится о взятии вражеского города Мегиддо.

Своего рода историческими мемуарами являются также многие надписи вельмож, например Яхмоса из Эль-Каба, придворного фараона Яхмоса I, описывающая изгнание гиксосов из Египта; надпись другого Яхмоса, соратника того же фараона, и др.

Особо следует упомянуть так называемую «Поэму Пентаура», содержащую описание знаменитой кадешской битвы между Рамсесом II и хеттами, происходившей в начале XIII в. до н. э. В «Поэме Пентаура» воспевается доблесть фараона и излагается множество интересных исторических фактов. Герой поэмы — сам Рамсес II. Он окружен бесчисленными врагами и находится в смертельной опасности. Царь обращается с молитвой к своему «отцу» — богу Амону. И вот Амон откликается на зов царя, ободряет его, вливает в его душу мужество, и тогда Рамсес II, чувствуя поддержку божественного отца, с необычайной отвагой и силой набрасывается на врагов, которые в ужасе бегут перед этим грозным и непобедимым воином.

Рассказ ведется в первом лице от имени Рамсеса II. По существу, перед нами эпос царствования Рамсеса II, одного из самых интересных и ярких царствований в истории Египта. Варианты текста поэмы в сопровождении иллюстрированных изображений воспроизведены в храмах Луксора, Рамессеума, Абу-Симбела и т. д.; иначе говоря, «Поэма» была рассчитана на воздействие на массы и ее создание было, по-видимому, инспирировано самим Рамсесом II. Пентаур был только ее переписчиком, автором же — неизвестный нам писец. «Поэма Пентаура», так же как и некоторые произведения эпохи Среднего царства, была написана с определенной политической целью — воспеть фараона Рамсеса II как героя, как спасителя страны и народа от грозного врага — хеттов. Когда же между Рамсесом II и хеттским царем Хаттусилисом II был заключен «вечный» мир и для укрепления договора Рамсес II женился на

[77]

дочери хеттского царя, прибывшей в Египет, это событие, в свою очередь, было описано в особом тексте.

Многолетние войны, которые вел Рамсес II, побудили его перенести свою резиденцию в Восточную Дельту, в город, ранее бывший опорой гиксосов, Аварис. Рамсес II придал ему великолепный вид, город стал называться Пер-Рамсесом, т. е. Домом Рамсеса, и его поэтическому и восторженному описанию посвящены две надписи.

Нельзя не упомянуть еще один очень интересный в литературном и в историческом отношении памятник, дошедший до нас от сына и преемника Рамсеса II — фараона Меренптаха, — так называемую «Стелу Израиля» (здесь единственный раз в египетской письменности упоминается имя Израиль). «Стела Израиля» прославляет победу фараона над ливийскими полчищами, напавшими на Египет.

Своей жизненной достоверностью, искренностью и лиризмом в литературе Нового царства выделяется так называемое «Путешествие Ун-Амона», знаменитый рассказ египтянина Ун-Амона о его путешествии в Библ, дошедший до нас в единственном экземпляре, хранящемся в Государственном музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в Москве. Автором его был, несомненно, сам Ун-Амон, непринужденно рассказывающий о себе и о своих странствиях. Рассказ содержит ряд интереснейших сведений о тех странах, которые посетил Ун-Амон, об их отношении к Египту, о политическом положении в самом Египте и т. д. Можно быть уверенным в том, что рассказ о путешествии Ун-Амона является литературным переложением его подлинного отчета, а вероятно, и просто копией этого отчета. По достоверности и художественным достоинствам путешествие Ун-Амона можно сравнить с «Рассказом Синухе».

В период Нового царства продолжает широко развиваться и дидактическая литература. До нас дошло множество фрагментов различных поучений, авторы которых нам известны только из их текста. Почти полностью сохранилось два поучения: одно составлено Ани, другое — Аменемопе. Оба они по древней традиции написаны авторами-писцами для своих сыновей. Оба, как и «Поучение Птаххотепа», бессистемны, в них без всякого порядка перемешаны самые разнообразные наставления. Но этический уровень поучений эпохи Нового царства в целом значительно выше древних (в обоих поучениях, в частности, фигурирует безымянный «бог» вообще). В то же время в них множество наставлений чисто утилитарного характера: профессия писца самая выгодная и привилегированная, молодому человеку лучше всего стать писцом и т. д.

Иллюстрация:

Статуя сидящего писца (на фоне стены с иероглифами)

Зеленый сланец. Ок. 630 г. до н. э. 

Каир. Египетский музей

Наряду с традиционными жанрами впервые в истории египетской литературы мы сталкиваемся в эпоху Нового царства с новым жанром — любовной лирикой. Трудно сомневаться в том, что любовные стихи существовали задолго до того, как они были записаны. Самый факт их записи в эпоху Нового царства объясняется повышением культурного уровня писцов, а также увеличением их численности. Из этой среды появлялось все больше и больше лиц, интересовавшихся

[78]

народным творчеством, в том числе любовными песнями. «Любовная лирика, — пишет Б. А. Тураев, — все-таки нашла себе обрабатывателей среди „ученых“ ... которые не брезгали и продуктами народного творчества в его чистом виде». Среди дошедших до нас произведений этого рода можно различить два типа стихов: изысканно обработанные, так сказать «салонные», и более простые, близкие по стилю к народному творчеству.

К «салонным», например, относятся стихи, в которых о любви героя и героини рассказывают деревья сада.

Вечнозеленый гранатник вспоминает:

Под моим шатром чета влюбленных,

Умащенных маслом и бальзамом,

От вина и браги охмелев,

В знойный день приют себе находит...

Смоковница жалуется:

Сами, наслаждаясь опьяненьем,

Мне вина не жертвуют ни капли.

Из мехов прохладною водою

Тела моего не наполняют...

Маленький сикомор сочувствует влюбленным:

Обыкновение у них —

Уединяться под сенью моей.

Что видел — то видел... Но я не болтлив

И не обмолвлюсь об этом ни словом.

        (Перевод В. Потаповой)

Иные стихотворения более непосредственны: влюбленный желает превратиться в кольцо на пальце своей возлюбленной, стать хоть на месяц стиралыциком, чтобы «платья ее отмывать от бальзама и мирры душистой», многократно описываются свидания влюбленных, преодолевающих любые препятствия на пути друг к другу:

Сестра — на другом берегу.

Преграждая дорогу любви,

Протекает река между нами.

На припеке лежит крокодил.

 

Вброд я иду по волнам,

Пересекая теченье.

Храбрости сердце полно.

Тверди подобна река.

 

Любовь укрепляет меня,

Как от воды заклинанье,

Пропетое девой.

Я вижу ее приближенье — и руки простер.

 

Сердце взыграло,

Как бы имея вечность в запасе.

Царица моя, подойди, —

Не медли вдали от меня!

        (Перевод В. Потаповой)

 

5. Литература демотическая (VIII в. до н. э. — III в. н. э.)

Появление XX династии завершилось смутой: в результате децентрализации власти Египет распался фактически на две более или менее самостоятельные области. Затем, после периода XXII и XXIII ливийских династий (прибл. 950—730 гг. до н. э.) и правления царя Бокхориса (ок. 720 г. до н. э.), единственного представителя XXIV династии, Египет стал добычей эфиопских фараонов (XXV династия), последний из которых был разгромлен ассирийским царем Ашшурбанапалом. От всей этой эпохи сохранились лишь надписи царей и вельмож (о надписи фараона Пианхи мы уже упоминали), а созданные в эти беспокойные времена литературные произведения погибли.

Политическая и культурная реставрация началась с XXVI династии в так называемую саисскую эпоху (прибл. с середины VII в. до н. э.).

В то время распространяется демотическое письмо, которым написаны различные тексты на папирусах и остраконах. Демотический язык представлял собой дальнейшую стадию развития новоегипетского языка. Наряду с ним в ходу было и иероглифическое письмо, и давным-давно уже мертвый среднеегипетский язык, употреблявшийся преимущественно для религиозных целей. Демотическая литература продолжала развиваться еще несколько веков — в эпоху персидского господства (525—404 гг. до н. э.), во времена династии Лагидов и даже после включения Египта в 30 г. до н. э. в великую Римскую империю.

Не останавливаясь на многочисленных религиозных текстах, написанных среднеегипетским языком и искусственно продолжавших среднеегипетские религиозно-литературные традиции, обратимся к собственно демотической литературе.

Среди демотических текстов мы встречаем новый, ранее неизвестный в Египте сказочный жанр, близкий по своей специфике басне, ибо в нем все действующие лица — только животные.

Правда, это не самостоятельные басни, они вкраплены в большой текст мифологического содержания, повествующий о приключениях в Эфиопии «ока солнца» — богини, дочери Ра, принявшей образ кошки. Ра посылает за своей дочерью бога Тота. Последний превращается то в павиана, то в шакала, и, пытаясь снискать доверие богини-кошки, рассказывает ей басни из мира животных. Среди них басни о кошке и коршуне, о льве и мыши и др. Басня о льве и мыши поразительно похожа на соответствующую

[79]

басню Эзопа; мышь спасает жизнь могучему льву, попавшему в сети, расставленные человеком, потому что лев до этого подарил мыши, которая была в его власти, жизнь. Каждая басня, как это и положено, оканчивается моралью, разъясняющей ее суть.

Лейденский папирус, который содержит эти басни, относится к I—II вв. н. э. Естественно возникает вопрос: не сказалось ли здесь влияние греческой литературы? Окончательно ответить на этот вопрос довольно трудно. Все же кажется несомненным, что египетская басня существовала значительно раньше Лейденского папируса, поскольку некоторые рисунки сатирического характера, изображающие животных и относящиеся к эпохе Рамессидов, являются как бы иллюстрациями к ее сюжетам. Встречаются басни и в других папирусах, помимо Лейденского. Поэтому, а также по ряду иных соображений, пожалуй, более вероятно предположение, что басня проникла в Грецию из Египта или же что и у греческой, и у египетской басни был общий источник.

Получили развитие в демотической литературе и традиционные поучения. Содержащееся в папирусе Британского музея поучение некоего Анхшешонка ничем не отличается от древних. То же относится и к поучениям Луврского папируса. Несколько более оригинально поучение в Лейденском папирусе Инсингер. Демотическая художественная литература вообще была в основном обращена в прошлое. Это вполне понятно и не случайно. Под властью персов, греков и римлян египтяне стремились воскресить в памяти те времена, когда их страна была независимой и могучей, когда ею правили египетские фараоны, а не чужеземные пришельцы.

В этой связи следует упомянуть и так называемую «Демотическую хронику», текст без начала и конца, относящийся к III в. до н. э. Содержание его — изречения оракула. Каждое изречение сопровождается толкованием. Изречения настолько темны, что известный историк древнего мира и египтолог Эд. Мейер сказал о них, что «они непонятны, как заклинания ведьм». Позже другой египтолог, В. Весецкий, установил, что эти изречения оракула не что иное, как календарные даты, относящиеся к разливам Нила и облеченные в мифологическую оболочку. Иное дело толкования к ним. Они связаны с историей XXVIII—XXX династий, владычеством персов и династией Лагидов. Данные хроники в свете их проверки другими источниками точны. Во всяком случае, эта хроника очевидно свидетельствует о повышенном интересе к прошлому и о попытках как-то систематизировать сведения о нем. Хроника интересна и как показатель умонастроений жречества тех времен (она, безусловно, написана жрецом). Автор ее предрекает: «После чужеземцев править (страной) будет выходец из Гераклеополя», — выражая тем самым в форме пророчества свои патриотические упования.

Целый цикл рассказов связан с именем Петубаста, царя времен ассирийского завоевания, резиденция которого была в Танисе и который был правителем одной из частей страны.

«Сказания о Петубасте» во многом историчны: в них упоминаются имена других египетских правителей, известных по анналам ассирийского царя Ашшурбанапала и надписям эфиопских фараонов XXV династии. Но в целом это не историческое повествование, а историзованные легенды с множеством и достоверных, и фантастических эпизодов.

В одном из рассказов — о борьбе за боевые доспехи Инара — говорится, что, помимо танисского царя Петубаста, было еще много других самостоятельных правителей, из которых самым могущественным и отважным был Инар в Гелиополе. После его смерти между правителями разгорается борьба за доспехи Инара, ибо эти доспехи — нечто вроде талисмана, источник могущества и храбрости. Растянутое повествование заполнено всевозможными побочными инцидентами, скучновато и однообразно, но отчетливо отражает внутриполитическую обстановку в Египте того времени.

К циклу рассказов о Петубасте относится и сказание об амазонках. Начало его утеряно, но содержание поддается восстановлению. Египетские войска под водительством упомянутого Инара, которого сопровождает его родственник Петухоне, отправляются в поход на Азию. Очевидно, в несохранившемся начале рассказано о доблестной смерти Инара на поле битвы, после чего предводителем войска становится Петухоне. Он встречается с царицей амазонок Серпет. Между Петухоне и Серпет происходит поединок, длящийся целый день. В конце концов Серпет и египтянин полюбили друг друга.

В связи с циклом Петубаста, так же как и в связи с баснями, возник вопрос о возможности греческого влияния на египетскую литературу этого периода. Видный современный египтолог А. Вольтен считает, что в сказаниях о Петубасте налицо ряд неегипетских элементов. Он допускает, что египтянам было знакомо содержание «Илиады», но при этом подчеркивает, что эпический характер сказаний о Петубасте не должен рассматриваться как проявление иноземного влияния, ибо эпос в Египте существовал задолго до создания этих сказаний. С большим скептицизмом к возможности греческого влияния на цикл Петубаста относился академик В. В. Струве.

[80]

К иному жанру относится цикл сказок о Хаемуасе, или сказки о мемфисских жрецах. Хаемуас — историческая личность, старший сын Рамсеса II.

В сказках он выступает, как мемфисский жрец — «сетом» бога Птаха, славившийся своей ученостью.

Воспоминания о мемфисском жреце сохранились в фольклоре вплоть до греко-римского времени, когда сказания о нем были записаны и стали произведениями демотической литературы.

Первая сказка датируется началом династии Лагидов (конец IV в. до н. э.). В сказке описываются приключения Хаемуаса в его поисках магической книги Тота. Хаемуас находит книгу в гробнице древнего царевича Неферкаптаха и уносит оттуда, несмотря на то что дух жены царевича предупреждает его, что ее муж погиб вместе со своей семьей из-за этой книги, которую достал со дна моря, и что такая же гибель грозит и Хаемуасу. Но Хаемуас не внял предупреждению. Вскоре после этого он встречает красавицу Табубу, жрицу богини Баст, влюбляется в нее и передает ей все свои богатства. Табуба требует, чтобы Хаемуас убил своих детей, которые могут эти богатства у нее отнять. Охваченный страстью, он соглашается... и вдруг просыпается — все это был лишь кошмар. Когда он возвращается домой в Мемфис к своим детям, фараон советует ему вернуть книгу в гробницу Неферкаптаха, что он и исполняет, и тогда дух Неферкаптаха просит Хаемуаса разыскать в Коптосе гробницу его жены и сына и похоронить их мумии рядом с ним в некрополе Мемфиса. Хаемуас выполняет просьбу умершего.

Вторая сказка относится к более позднему времени, к началу римского владычества. У Хаемуаса благодаря моленьям его жены рождается мальчик — Са-Осирис. Рождение его предсказано Хаемуасу свыше: вещий голос ночью сообщил ему, что жена его родит сына, который совершит много чудес. С детства мальчик обнаружил удивительные способности. Когда Са-Осириса отдали в школу, он вскоре стал знать больше своего учителя-писца, а затем в Доме Жизни при храме мемфисского бога Птаха уже соперничал в знаниях с мудрецами фараона (это место сказки напоминает рассказ евангелиста Луки о том, как двенадцатилетний Иисус потерялся в Иерусалиме и как через три дня его нашли сидящим в храме среди учителей, слушающим и спрашивающим их, причем все дивились его разуму и ответам (2, 40—47); еще подробнее этот сюжет изложен в апокрифическом Евангелии от Фомы). И вот маленький Са-Осирис берет своего мага-отца за руку и доставляет его в загробный мир, где судят умерших и где грешники несут свое наказание. Рядом с самим богом Осирисом Хаемуас увидел облаченного в тончайшие материи человека благородного вида — это был одинокий бедняк, убогие похороны которого видел Хаемуас на земле. Человек же, подвергавшийся мучениям, был богач, пышные похороны которого тоже однажды видел Хаемуас. Са-Осирис объясняет своему отцу, что здесь, в царстве мертвых, умершие получают то воздаяние, которое они заслужили на земле. В сказке, таким образом, развивается идея, лежащая в основе 125-й главы «Книги мертвых». В то же время рассказанный эпизод перекликается с преданием о бедном Лазаре, лаконично изложенным в Евангелии от Луки (16, 19—26). Возможно, евангельская притча восходит в конечном итоге к демотической сказке. Так или иначе, огромный интерес и значение сказки о Са-Осирисе для истории христианства очевидны.

Совсем к другому жанру относится текст демотического папируса Райландс IX. Этот огромный папирус в 45 м длиной исписан с обеих сторон. В нем расказывается история жреческой семьи из города Таюджи. История насыщена достоверными бытовыми деталями, подобно рассказам Синухе или Ун-Амона, и не содержит никаких фантастических или сверхъестественных элементов. Начинается она прошением, написанным в 9-й год царя Дария на имя высокого начальника пожилым жрецом храма, о восстановлении его в правах на имущество и сан, отнятые у него жрецами того же храма. Оказывается, что эта тяжба была лишь звеном в цепи сплошных страданий, выпавших на долю просителя: он уже успел побывать в тюрьме из-за происков врагов; когда же его освободили, те же враги покушались на его жизнь и сожгли его дом. Далее рассказано, что вражда между семьей этого жреца по имени Петеисе и остальными жрецами представляет собой старинную распрю: она началась со времен царя Псамметиха I, когда Петеисе — назовем его Первым — обосновался в городе и стал жрецом Амона. Пост Петеисе Первого по наследству перешел к Ессемтау, а затем к Петеисе Второму, внуку Первого. В царствование Псамметиха II Петеисе Второй сопровождал царя в его поездке в Сирию. Во время его отсутствия жрецы лишили его должности, и ему тоже пришлось бороться за свои права и т. д.

Несомненно, что в основе рассказанной истории лежат реальные факты. По словам Петеисе Третьего, он сам написал эту повесть о собственной жизни, и она является, быть может, древнейшим повествованием о судьбах одной семьи на протяжении ряда поколений.

[81]

6. Театр

Существование театральных представлений в Древнем Египте не подлежит никакому сомнению, но скудость источников ограничивает наши сведения о них. Происхождение египетского театра аналогично происхождению древнегреческого: начала его теснейшим образом связаны с религией, с культом. Представления, действующими лицами которых были боги (роли их исполняли жрецы), разыгрывались уже в эпоху Древнего царства. Прямое указание на это есть в замечательном богословском тексте, известном в науке под названием «Памятник мемфисской теологии» и сохранившемся от начала VII в. до н. э. Текст этот представляет собой копию с оригинала времен Древнего царства и излагает космогонию, согласно которой мир был сотворен силой божественного слова (древнейшее в мире учение о логосе, развитие которого мы находим позже у Филона Александрийского, а затем — в Евангелии от Иоанна, 1, 1—4). В тексте содержатся диалоги между богами, которые можно считать отрывками своего рода мистерийных сценариев. Не менее четырнадцати подобного же типа отрывков сохранилось также от эпохи Среднего царства и более позднего времени. Помимо этого, мы располагаем очень ценным свидетельством в автобиографической надписи сановника Ихернофрета (современника фараона XII династии Сенусерта III; XIX в. до н. э.) о разыгрывании мистерий Осириса в храме Абидоса, куда Ихернофрет был послан царем для ревизии храма и постановок этих мистерий.

В ряде текстов этого времени сохранились и свидетельства о популярности таких представлений. Любопытно, что Геродот (II, 48—49) сравнивает греческие мистерии Диониса с египетскими религиозными празднествами, находит в них много общего и приходит к заключению, что греки переняли у египтян их праздники и обычаи.

Был ли мистерийный театр в Египте лишь частью официального культа? Тщательные исследования показали, что это не так и что даже сценариям мифологического содержания нередко придавался комический характер (например, в 39-й главе «Книги мертвых», где главным действующим лицом является египетский «дьявол» — Апопи). Кроме того, в мифологическом по содержанию папирусе IV в. до н. э. содержится отрывок из сценария, в котором главное действующее лицо — бог Сетх — недвусмысленно олицетворяет собой захватчиков-персов, а поражение Сетха символизирует их изгнание (ср. «Сказку о Хоре и Сетхе»).

 

7. Заключение

На протяжении нескольких десятков веков развития литература Древнего Египта достигла очень высокого уровня, была богата жанрами, носила вполне самобытный характер. Ее история опровергает, в частности, распространенное мнение, будто гуманистические идеи впервые нашли отражение лишь в литературе античной Греции, а затем, в эпоху Ренессанса, возродились в Италии и других европейских странах. Египетская литература неопровержимо свидетельствует о научной необъективности и односторонности такого представления. Начиная с эпохи Древнего царства, с автографических надписей вельмож того времени и с «Поучения Птаххотепа», мы находим во многих произведениях египетской литературы ярко и глубоко выраженные гуманистические тенденции: интерес к человеку, к его поведению, к его психологии, тонкую наблюдательность, любовь к природе и художественное ее восприятие, стремление к справедливости и доброте, высокое уважение к мужеству, любовь к жизни и умение ценить ее радости.

Египетская литература была в то же время одной из первых литератур в мире, достигшей высокого эстетического уровня и давшей немало художественных шедевров. В связи с этим возникает вопрос, оказала ли египетская литература влияние на более поздние литературы народов Древности и если да, то в какой мере? Вопрос этот является частью более общего вопроса о влиянии древнеегипетской цивилизации в целом на последующее развитие человечества, вопроса очень важного и сложного. В настоящее время для всякого объективного ученого огромное влияние Древнего Востока на всемирную культуру бесспорно. Египет в целом и его литература оказали в частности явное влияние на Библию. Остановимся здесь лишь на некоторых моментах. Некоторые места ветхозаветной «Книги притчей Соломоновых», согласно текстологическим исследованиям, — пересказ египетского оригинала, а именно «Поучения Аменемопе», известного дидактического памятника, составленного в период XXII—XXVI династий (X—VII вв. до н. э.). Неопровержимые следы египетского влияния содержат также псалмы 104 и 110 и некоторые другие места Библии. Наконец, следует подчеркнуть, что общеизвестный рассказ Библии об Иосифе и Потифаре (Быт., 39) навеян египетской «Сказкой о двух братьях».

Несомненно влияние египетской литературы и на литературу античную, древнегреческую особенно. Но далеко не всегда мы можем проследить конкретные пути этого влияния. Поэтому для нас особенно ценны те бесспорные данные, которые говорят, что египетская культура,

[82]

египетская литература оказали значительное воздействие на греков, живших в Египте до Александра Македонского и в еще большей степени — после него, что три века греческого господства не могли пройти и не прошли бесследно для греческой культуры. В эпоху эллинизма в Египте появилась литература, состоявшая из греческих переводов или пересказов египетских литературных текстов. Эта греко-египетская литература, несомненно, была весьма обширна. На греческом языке сохранились фрагменты трех версий так называемого «Пророчества горшечника», оригиналом которого был египетский текст. В греческом папирусе Британского музея № 274 содержится версия египетского мифа о богине Тефнут. В Оксиринхском папирусе № 1381, написанном на греческом языке, есть греческий пересказ египетской легенды о фараоне Нектанебе.

Греко-египетская литература оказала воздействие и на собственно античную литературу. Как показывают новейшие исследования, благодаря ей знакомились с египетской литературой и испытали в какой-то степени на себе ее влияние античные авторы, не знавшие египетского языка, например Плутарх, Сенека-младший и некоторые другие. Написанное латинским поэтом IV в. н. э. Клавдианом восхваление римского полководца Стилихона содержит совершенно явные следы религиозных и мифологических представлений египтян. Надо отметить и обнаруженную исследователями связь между египетской и античной любовной лирикой. Так называемый параклауситрон, любовная песнь у закрытых дверей любимой, в которой нередко дверь трактуется как живое существо (Плавт, Катулл, Проперций), традиционно рассматривался как исконно античный жанр. Однако задолго до античных поэтов мы тот же мотив и в той же трактовке находим в египетской любовной лирике. Приведенные несколько фактов выбраны наудачу из многих им подобных, они только небольшая иллюстрация несомненного и значительного влияния литературы Древнего Египта на литературу античную.

Сам факт такого влияния отрицать теперь нельзя, можно лишь полемизировать об объеме и роли этого влияния. Бессмысленно и нелепо умалять творческий гений греков и самобытность античной литературы. Но также совершенно неоправданы попытки возвести непроходимую стену между литературами египетской и античной, отрицать явные связи между ними, не видеть исторической преемственности цивилизаций.

Влияние египетской литературы сказалось также не только на литературе античной или литературе древних евреев, но при посредстве коптской литературы — и на литературе арабской. Иначе говоря, мировая литература многим обязана одной из древнейших своих литератур — литературе египетской.

 

 

Глава вторая. Литература Древнего Двуречья

 

1. Введение

Шумерская цивилизация, наряду с египетской — древнейшая в мире: уже в конце IV тыс. до н. э. в Двуречье, в долине рек Тигра и Евфрата, образовалось классовое общество. Но, в отличие от Египта, культура Двуречья не была однородной. В ее создании участвовали шумеры — народ, говоривший на языке, не принадлежавшем ни к одной из известных нам языковых групп; аккадцы (вавилоняне и ассирийцы), пользовавшиеся одним из семитических языков, родственным древнееврейскому, финикийскому и арабскому; обитавшие в Северной Месопотамии и Северной Сирии хурриты и многие другие народы. Письменность в Двуречье была создана, по-видимому, шумерами. Аккадцы, а затем и другие народы Передней Азии заимствовали их систему письма (клинопись), и она служила на протяжении трех тысячелетий, постепенно эволюционируя и совершенствуясь. Таким образом, изучая древнюю клинописную литературу, мы имеем возможность проследить пути становления литературы на самых ранних этапах цивилизации и в течение весьма длительного периода.

По числу сохранившихся произведений (известные нам литературные памятники исчисляются сотнями) клинописная литература далеко превосходит все остальные литературы Древности, кроме греческой и римской. Правда, объем клинописных литературных произведений по большей части невелик: на тяжелых и громоздких глиняных плитках трудно было записывать пространные тексты. Поэтому даже самые большие клинописные литературные памятники содержат не более двух-трех тысяч строк.

Изучение клинописной литературы представляет ряд специфических трудностей.

Дело в том, что большинство литературных шумерских текстов дошло до нас в записях (или в копиях), которые датируются временем, когда шумерский язык уже вымирал (XIX—XVIII вв. до н. э.). Значительная часть вавилоно-ассирийских

[83]

памятников также плохо поддается датировке: дошедшие списки иной раз отделены, по-видимому, многими столетиями от оригинала-памятника. Как же определить время создания того или иного произведения клинописной литературы? Иногда с этой целью прибегают к анализу его языка, но при этом необходимо учитывать, что и при исполнении, и при переписке памятника язык мог подвергаться модернизации и что, с другой стороны, языковые архаизмы могут оказаться стилистическим приемом. Столь же несовершенны и другие способы датировки памятников. В отдельных случаях датируют текст по употребленным в нем специфическим терминам, по упоминаниям исторических лиц и событий, но такие упоминания, как правило, редкое явление. Некоторую возможность для датировки текста дают географические названия, когда они в нем имеются, но и они нередко бывают интерполированными. В очень редких случаях можно датировать текст по негативным признакам, например по отсутствию в нем какого-нибудь типичного для определенного периода понятия или явления (так, неупоминание в ранних версиях аккадского эпоса о Гильгамеше главного бога Вавилона — Мардука позволило предположить, что эпос впервые записан до XVIII в. до н. э., т. е. до того времени, когда Мардук выдвигается на первый план). Но, пожалуй, наиболее надежно датировать текст по его стилистическим особенностям, так как развитие стиля шумеро-вавилонской литературы можно проследить по твердо датируемым царским надписям, в которых мы находим и характерную для той или иной эпохи фразеологию, и даже цитаты из некоторых литературных произведений.

Однако проблема датировки текстов еще не самая сложная в изучении клинописной литературы. Когда мы говорим, что письменность в Двуречье возникла в конце IV тыс. до н. э., то это еще не означает, что и литература в широком смысле этого слова возникла в этот период. Появление письменности, а затем и употребление ее для записи литературных текстов как бы пересекло процесс развития устного литературного творчества, захватив его на определенном этапе развития. При этом необходимо учитывать, что не все жанры и произведения устного творчества стали достоянием литературы письменной и что устное творчество продолжало сосуществовать с письменной литературой.

Таким образом, процесс эволюции литературы отражен в письменных текстах не полностью. Более того, письменность была изобретена первоначально исключительно для хозяйственных нужд: ранние памятники — в основном тексты хозяйственные. Но довольно скоро она начинает служить для записей текстов другого содержания, в частности литературных. В свою очередь, запись литературных текстов преследовала главным образом две цели: учебную и религиозную (светские произведения, которые сохранила для нас клинописная литература, как правило, служили материалом для школьных упражнений, а богослужебные тексты долгое время запоминались наизусть, и записывать их стали гораздо позже, да и то частично). Поэтому нам очень мало известно о таких жанрах шумерской и аккадской литератур, как повествовательная проза, любовная лирика и т. п.

Если добавить к этому, что, наконец, количество клинописных памятников зависит от случайностей археологических находок, становится ясным, что полного представления о развитии шумерской и аккадской литературы мы не имеем и, возможно, никогда иметь не будем. Поэтому часто речь может идти не о литературном процессе в современном его понимании, но, скорее, о систематизации тех сведений и данных о литературе Древнего Двуречья, которые доступны нам на современном уровне науки.

 

2. Шумерская литература

Шумерский период в истории Двуречья охватывает около тысячи лет — с конца IV тыс. до н. э., когда в низовьях Тигра и Евфрата начинают складываться древнейшие классовые государства, и до конца III тыс. до н. э. В XXIV—XXII вв. до н. э. Шумер попал под аккадское владычество. Но аккадцы-семиты жили бок о бок с шумерами еще с конца IV тыс. и к моменту прихода к власти аккадской династии были в значительной степени шумеризованы по своей культуре. Поэтому во время аккадского господства ни шумеры, ни их традиции подавлены не были, хотя аккадское влияние уже сказывалось на развитии художественного творчества Двуречья (особенно изобразительного искусства этого периода). Последний этап независимой истории Шумера — правление III династии Ура и династии Исина (XXI в. до н. э.) — время окончательного установления рабовладельческого государства, выработки его идеологии, упорядочения системы пантеона и ритуала. Вскоре после этого Двуречье окончательно объединяется под властью Вавилона, и шумеры перестают существовать как самостоятельная народность.

Шумерские памятники литературы дошли до нас в поздних записях, главным образом от так называемого послешумерского периода (XIX—XVIII вв. до н. э.), т. е. того времени, когда

[84]

сами шумеры уже слились с аккадцами, а шумерский язык уступил место аккадскому. Это были либо записи или копии произведений, написанных на шумерском языке, либо двуязычные, шумеро-аккадские, тексты, что говорит о большой роли, которую продолжала играть шумерская культура в истории Двуречья.

Что же касается ранних шумерских текстов, то наши сведения о них пока незначительны: нам известны некоторые школьные тексты, исторические надписи (строительные, хроникальные), самые древние из которых восходят к XXVII—XXVI вв. до н. э., а также гимны (особенно много их появляется в конце III тыс. до н. э., во время III династии Ура, в честь обожествленных правителей этой династии). Правда, совсем недавно, в середине 60-х годов, в местечке Абу-Салябих, неподалеку от древнейшего общешумерского культового центра Ниппура, американскими археологами был обнаружен большой архив, датируемый приблизительно XXVII—XXV в. до н. э., который, по предварительным данным, среди прочих клинописных документов включает большое число гимнов, мифов, поучений. Однако, пока эти памятники не изучены, мы можем отметить лишь крайнюю важность самого факта записи текстов литературного характера в столь ранний период*. И поэтому наш обзор целесообразно начать с рассмотрения жанра, который самим своим возникновением обязан изобретению письменности — жанра исторической надписи.

Царские надписи появляются в Шумере во второй четверти III тыс. до н. э., незадолго до начала правления так называемой I династии Ура.

Первые такие надписи связаны со строительством храмов и каналов и обычно представляют собой одну фразу: «Такому-то богу такой-то такое-то сооружение построил». Затем надписи увеличиваются, перечисляется уже несколько сооружений, начинают упоминаться войны: «Когда такой-то разгромил того-то или то-то, такое-то сооружение он построил». Известны подобного рода надписи царя Энмебарагеси, правителя города Киша, царей города Ура и др. К середине III тыс. до н. э. надписи становятся еще пространнее: в знаменитой «Стеле коршунов» Эаннатума, правителя города Лагаша (XXV в. до н. э.), уже содержится описание битвы, а надпись другого лагашского правителя, Энметены, на глиняном конусе (XXIV в. до н. э.) представляет собой краткую историю взаимоотношений городов Лагаша и Уммы.

Размеры надписей продолжают все увеличиваться и параллельно начинают складываться основы стиля, который становится все более образным и выразительным. Некоторые из надписей уже воспринимаются нами как подлинно литературные памятники. Таковы поэтические надписи лагашского правителя Гудеи, время царствования которого падает на послеаккадский период (XXII в. до н. э.). Гудеа в ритмизованной форме не просто рассказывает о постройке храмов, он называет причины, побудившие его за нее приняться, например веление богов в пророческом сне.

В сновидении некий человек явился.

Велик он, как небо, как земля велик,

Корона бога на его голове,

Орел Анзуд на его руке,

Буря внизу, у его ног,

Справа и слева львы лежат.

Дом свой построить он приказал, но смысла сна я не понял.

Над горизонтом свет засиял — женщина появилась.

Кто такая она, кто такая она?..

Правителю мать его, богиня Нанше,

Говорит: «Пастырь мой!

Сон твой да объясню тебе!

Человек, что как небо велик, как земля велик,

С короной бога на голове, с орлом Анзудом у руки,

У ног которого бури, справа и слева — львы,

Это брат мой Нингирсу воистину был,

Храм его Энинну тебе приказал он построить...

Затем Гудеа описывает подготовку и ход строительства, восхваляет красоту и убранство возведенного здания, разнообразие и ценность материалов, привезенных для постройки из дальних стран.

Из надписи впоследствии развивается очень любопытный и весьма характерный для Шумера, а позже и для Вавилонии жанр псевдонадписи. В нем имитируется стиль древней надписи и повествование ведется от первого лица. Посвящены псевдонадписи, как правило, военным событиям, в том числе, видимо, и действительно происходившим. К такого рода памятникам относятся анналы легендарного царя Адаба Лугальанемунду и описание войны царя Урука Утухенгаля с вторгнувшимся в Месопотамию племенем кутиев и победы над кутийским царем Тириканом.

Говоря об исторических и псевдоисторических текстах, необходимо упомянуть еще о некоторых любопытных памятниках, стоящих особняком. Так, в «Истории святилища Туммаль», находившегося в древнем шумерском городе Ниппуре, перечисляются имена правителей разных городов, строивших и перестраивавших храм Туммаль и, видимо, оставивших там свои надписи. Наряду с известными из истории

[85]

правителями Ур-Намму, Ибби-Суэном и другими, в ней упоминаются царь Урука Гильгамеш, его сын Ур-Нунгаль, а также правители города Киша Энмебарагеси и его сын Агга, легендарный соперник Гильгамеша. Эти сведения в соединении с другими данными позволяют предположить, что известный герой шумеро-аккадского эпоса Гильгамеш — историческое лицо.

Не менее интересен так называемый «Царский список», очень важный для установления хронологической канвы истории Шумера, а также «Перечни названий годов» при III династии Ура.

«Царский список» содержит идею единой и вечной «царственности» — «нам-лугаль». Это некая магическая субстанция (царское достоинство), которая снизошла с небес и которой обладали правители. Список перечисляет царей, обладавших «царственностью», и иногда, помимо стандартной формулы («такой-то царь правил столько-то лет, такой-то город был поражен его оружием»), о том или ином царе сообщает какие-либо дополнительные данные, обычно легендарные. Согласно концепции «Царского списка», во время мирового потопа «царственность» вернулась на небо, а затем снова спустилась с небес. Таким образом, династии, упомянутые в «Царском списке», делятся на «до потопа» и «после потопа».

Составлен список был не ранее времени III династии Ура (первоначально список был доведен до III династии Ура, а затем вновь продолжен). Хотя многие перечисленные в нем династии, как можно установить по историческим надписям, правили одновременно, здесь они представлены последовательно сменявшими друг друга. Это объясняется тем, что задачей списка было внушить читателю мысль о божественном происхождении власти III династии Ура и единой от начала мира преемственности этой власти по прямой линии. Между тем деспотическая царская власть была чужда ранней истории Шумера, и «цари» были только местными общинными вождями. Уже по одному этому ясно, что все данные списка нельзя принимать безоговорочно.

«Перечни названий годов» при III династии Ура можно считать первичной хроникой или летописью, ибо каждый год назывался в них по какому-нибудь выдающемуся событию, совершившемуся в этот год. Такие перечни существовали примерно с династии Аккада (XXIII в. до н. э.), но до нас они не дошли.

Иллюстрация:

Сидящая фигура Гудеи

Диорит. Древний Лагаш. XXII в. до н. э.

Париж. Лувр

Примечательно, что исторические тексты, несмотря на очевидные художественные достоинства ряда из них, сами шумеры не относили к числу тех памятников, которые они включили в особый литературный канон. Принципы составления этого канона для нас еще не вполне ясны, но именно по нему мы в значительной степени можем судить и о том, что считали шумеры своей литературой, и о характере жанров этой литературы. Термин «канон», равно как и «канонизация», общепринятый в шумерологии, конечно, здесь условен и вызывает ошибочные ассоциации с канонизацией древнееврейских или новозаветных текстов, ибо в данном случае речь идет скорее о процессе разработки окончательного литературного варианта текста. Возможно, более уместен термин американского исследователя Л. Оппенгейма «поток традиций», к сожалению пока не привившийся.

[86]

Сохранилось несколько шумерских текстов, которые их издатель С. Н. Крамер назвал литературными каталогами. Тексты представляют собой списки названий литературных произведений. Это удалось сравнительно легко обнаружить, поскольку шумеры в качестве названия текста брали начало первой строки произведения, а в списках был ряд уже известных памятников. Самый древний из этих каталогов датируется временем III династии Ура, наиболее поздний — серединой I тыс. до н. э. По всей видимости, это не библиотечные каталоги, а, скорее, каталоги произведений, входивших в канон обязательного чтения писцов. Следует заметить, что грамотность в Двуречье была распространена гораздо шире, чем предполагалось ранее, и грамотными были не только представители жреческих кругов. Литературные тексты найдены во многих частных домах. Шумерские каталоги сохранили для нас названия 87 литературных произведений. Для многих из них указаны авторы, по большей части легендарные (так, сочинение некоторых произведений приписано богам). До нас дошла примерно одна треть памятников (32 произведения) из числа названных в каталогах. Но в то же время канонические списки явно не включали всех литературных текстов, поскольку ряд сохранившихся произведений туда не попал.

Всего известно около 150 памятников шумерской литературы (многие сохранились в фрагментарном виде). Среди них стихотворные записи мифов, эпические сказания, молитвы, гимны богам и царям, псалмы, свадебно-любовные песни, погребальные плачи, плачи о народных бедствиях, составлявшие часть храмового богослужения; широко представлена дидактика: поучения, назидания, споры-диалоги, а также басни, анекдоты, поговорки и пословицы. Конечно, такое распределение по жанрам совершенно условно и опирается на наши современные представления о жанрах. Сами шумеры имели свою собственную классификацию — почти в каждом литературном произведении в последней строке обозначен его «жанр»: хвалебная песнь, диалог, плач и т. д. К сожалению, принципы этой классификации нам не всегда ясны: однотипные, с нашей точки зрения, произведения попадают в шумерских обозначениях в разные категории, и наоборот — к одной категории отнесены памятники заведомо разных жанров, скажем гимн и эпос. В ряде случаев классификационные обозначения указывают на характер исполнения или музыкального сопровождения (плач под свирель, песнь под барабан и т. д.), поскольку все произведения исполнялись вслух — пелись, а если не пелись, то читались нараспев после заучивания по табличке. Неясность и разноплановость собственно шумерской классификации, требующей дальнейшего изучения, вынуждают нас при изучении шумерской литературы для удобства пользоваться современными жанровыми категориями.

Пытаясь классифицировать шумерскую литературу, мы сталкиваемся с теми же трудностями, как и при классификации любой другой литературы Древнего мира: очень трудно отграничить собственно литературные памятники от иных памятников письменности, отделить художественную литературу от деловой, фольклор — от собственно письменной литературы и прежде всего литературу религиозную от литературы светской, поскольку вся идеология древности тесно связана с религией. Опыт показал, что при современном состоянии наших знаний выделение сравнительно больших групп памятников удобнее и объективнее, чем дробная и детальная классификация. Поэтому известные нам шумерские памятники мы попытаемся разбить на четыре обширные группы (кроме рассмотренных выше исторических текстов, стоящих особняком) и уже внутри каждой группы будем давать там, где это возможно, более детальную дифференциацию. Эти четыре группы, на наш взгляд, следующие: космогонические и этиологические мифы; сказания о подвигах богов и героев; лирические тексты; педагогические и дидактические сочинения (так называемые тексты Эдубы).

Религию шумеров условно можно определить как верования, основанные на общинных культах; иначе говоря, она принадлежала к древнейшему типу религий. Культы носили во многом еще первобытный характер. Этические учения в религиозных воззрениях не играли роли, а наиболее важную их часть составлял магический ритуал. Между общинами не было никакого единообразия ритуала и мифологии, но не было и противоречия между ними. Единого пантеона (вплоть до конца III тыс. до н. э.) у шумеров не было, хотя они и почитали несколько общих космических божеств.

Большинство богов были покровителями отдельных общин, и в каждой общине с кругом этих богов связывался свой круг мифов.

Так, в городе Эреду, древнейшем центре Шумера, почитали бога Энки (акк. Эа), владыку подземных пресных вод и мирового океана, который считался также творцом и судьей богов и людей, богом плодородия, а в дальнейшем и богом мудрости. В другом крупном шумерском городе — Уре — чтили бога Нанну, или Зуэна, (букв. «Владыка знания»), повелителя луны, который часто изображался в виде быка с лазуритовой бородой.

[87]

Иллюстрация:

Стела Гудеи. Боги Ану, Нингишзида и правитель Лагаша Гудеа

Древний Лагаш. XXII в. до. н. э. Берлин. Музей переднеазиатского искусства

[88]

Богиней-покровительницей города Урука, возвысившегося, как и Ур, еще в IV тыс. до н. э., была Инанна, или Иннин, богиня неба (планета Венера), божество плотской любви, распрей и войны. В Уруке также чтили ее божественного отца Ана, владыку небосвода, и ее брата Уту, бога солнца.

Главным божеством города Ниппура был Энлиль, царь богов и людей, который сравнительно рано стал общешумерским божеством.

Позже (в конце III — начале II тыс. до н. э.) в северной части Двуречья, в Месопотамии, возникает город Вавилон, и начиная со старовавилонского периода главным богом всего пантеона делается бог Мардук, считавшийся сыном Эа-Энки, бога города Эреду, и отождествленный с младшим божеством Эреду — богом Асаллухи (возможно, Вавилон первоначально был колонией жителей этого города).

Почти все мифологические памятники, которые дошли до нас, найдены в школьной библиотеке Ниппура, однако они передают не только традицию ниппурского цикла мифов, но также предания Эреду и особенно Урука. Это связано с тем, что III династия Ура, при которой складывался общий для всей страны ниппурский канон, возводила свой род к мифическим и полумифическим героям Урука. Видимо, существовали циклы мифов и других городов, но традиция почти не сохранила их.

Собственно космогонических шумерских мифов мы не знаем. Однако некоторыми сведениями о том, как шумеры представляли себе устройство и образование Вселенной, мы располагаем. Почти все сказания начинаются чем-то вроде пролога, возможно представлявшего собой традиционную запевку. В нем, как правило, идет речь о давно прошедших днях, когда боги создавали землю и небо, причем рассказывается об этом как о чем-то хорошо известном и потому как бы мимоходом. Так, сказание о волшебном дереве хулуппу начинается запевкой:

Когда небеса от земли отошли, вот когда,

Когда земля от небес отошла, вот когда,

Когда семя человечества зародилось, вот когда,

Когда Ан забрал себе небо, вот когда,

Когда Энлиль забрал себе землю, вот когда...

Запевка еще перед одним мифом, о создании мотыги, говорит о том, как бог Энлиль разделил небеса и землю.

Возможно, что записи чисто космогонических мифов до нас не дошли, но, скорее всего, их в Шумере и не было. Были, по-видимому, в весьма отдаленное от записей мифологических текстов время отдельные сказания о первых деяниях богов, но в особое космологическое философское учение они не вылились и кратко воспроизводились только в коротеньких, но обязательных заставках, прологах к другим сказаниям.

Однако, если мы мало знаем из шумерских мифов об устройстве Вселенной и небес, то организация жизни земной изложена в них достаточно подробно. Мифы о сотворении божеств, которым поручено следить за порядком на земле, о распределении божественных обязанностей, об установлении божественной иерархии, о заселении земли живыми существами и даже о создании отдельных сельскохозяйственных орудий составляют самую обширную часть шумерской мифологической литературы. Творцами-демиургами выступают главным образом два божества — Энки и Энлиль. Так, Энлиль порождает бога луны Нанну и некоторых богов подземного царства. В другом мифе он создает скотоводческих богов — Эмеша и Энтена (лето и зиму), которые приходят на землю и делают ее обильной и плодородной:

Энтен приказывает овце родить ягненка,

Корове и телке велит он дать много мяса и жира, он создает изобилье.

В долинах дикому ослу, козлу и газели он дал радость,

Небесным птицам в вольном небе — он дал им вить гнезда.

Рыбам в море, в заболоченных реках — он дал им иметь потомство.

Деревья он посадил, он создал плоды.

Зерно и травы он создал в изобилии...

Эмеш создал поля и деревья, сделал просторные стойла и пастбища,

В полях он создал изобилие...

Деятельность Энки близка трудам Энлиля: он также благодетельствует земной мир. В сказании «Энки и Шумер»* Энки отправляется в путешествие по земле и определяет судьбу отдельных городов и стран:

О дом Шумера, да будут полны твои стойла,

Да умножатся стада твои,

Да будут полны овчарни, да будут бесчисленны стада твоих овец.

Энки создает плуг, мотыгу, форму для кирпича, он поручает каждую область хозяйства заботам какого-либо божества: богу Энкимду (или Энки-Имду — «Энки создал») он вручает попечение над каналами и рвами; наполнив долины растениями и животными, отдает их во власть «царя гор» Сумукана; пастуха Думузи (акк. Таммуз) делает хозяином в овчарнях и стойлах. В другом мифе Энки создает город Эреду и поднимает его вверх из пучины морской,

[89]

а затем плывет в Ниппур к Энлилю, чтобы тот освятил его город.

Путешествие богов за милостью к Энлилю, видимо, являлось содержанием еще целого ряда мифов. Так, до нас дошел миф о путешествии в Ниппур Нанны. В этом мифе Нанна едет к Энлилю из Ура с богатыми дарами и просит его наделить реки, леса и поля плодородием и богатством, что Энлиль охотно исполняет.

Так же как у Энлиля, просили милости и благословения и у Энки: миф о поездке богини Инанны из Урука в Эреду, по существу, является вариантом путешествия за благословением, но с совершенно иной разработкой сюжета. Инанна, желая облагодетельствовать свой город Урук, решает добыть для него ме — некие материальные символы общественных установлений и институтов, которые хранятся у Энки. Но добивается она этого не смиренными мольбами, как Нанна у Энлиля, а хитростью и коварством. Она поит Энки допьяна, а затем, выманив у него разрешение взять, что ей хочется, погружает ме в свою ладью и тайком отплывает в Урук. По дороге ей три раза приходится сражаться со сказочными чудовищами, насылаемыми против нее протрезвевшим Энки, тем не менее она благополучно прибывает в город.

В этих ме, которыми Инанна нагрузила свою лодку, отражены представления шумеров о современных им достижениях цивилизации: ме — это и обряды, и священные законы, и божественный порядок; Инанна грузит в свою лодку верховную власть, силу богов, «возвышенную корону», власть пастыря, знаки царского достоинства, жреческие должности, разного рода ремесла и т. д.

До нас дошли два мифа о появлении человека на земле, и оба они очень характерны. В одном рассказывается о богине скота Лахар и богине зерна Ашнан. Их создали в Дулькуге, горнице рождения богов, Энки и Энлиль для того, чтобы Ануннаки (божества, «которым бог небес Ан приказал родиться») могли воспользоваться их дарами и получить пищу. В то время еще ничего не было создано на земле, и Ануннаки не знали, что можно есть хлеб и пить молоко, «они жевали растения, как овцы, и пили воду из канав». Когда Лахар и Ашнан были созданы в Дулькуге, Ануннакам предлагают воспользоваться продуктами, которые производят эти боги. Но Ануннаки едят то, что создали Лахар и Ашнан, и не утоляют голода, пьют великолепное молоко в «превосходных овчарнях», но не утоляют жажды...

И вот, чтобы следить за их превосходными овчарнями,

Человек получил дыхание жизни.

Второй миф посвящен сотворению человека. В нем рассказывается, как и кем был создан человек, а также указывается цель, ради которой он появился: человеку предназначено трудиться на благо богов. После того как мир был устроен и на земле наведен порядок, этот порядок необходимо было поддерживать: обрабатывать землю орудиями, которые создали боги, пасти скот, собирать плоды. Но богам вскоре показалось это изнурительным. И тогда Энки и Нинмах решают создать на земле человека. Они лепят его из глины, определяют затем его судьбу и устраивают пир. На пиру и Энки, и Нинмах пьянеют. Нинмах снова берет глину и делает из нее шесть уродов (женщину, неспособную рожать, существо, лишенное пола, и т. д.), а Энки «дает им вкусить хлеба» и определяет их судьбы.

Вначале созданные богами люди жили счастливо, хотя им и приходилось работать на богов. В двух дошедших до нас заставках к сказанию о верховном жреце Урука Энмеркаре, а также в мифе о проделках водного бога Энки рассказывается об этом «золотом веке» Шумера:

Давным-давно, когда змей не было, скорпионов не было,

Гиен не было, львов не было,

Шакалов не было, волков не было,

Страха не было, ужаса не было,

У человека врагов не было...

Благословенная жизнь легендарного города Тильмуна (совр. остров Бахрейн) примерно в таких же выражениях описана в мифе об Энки.

Видимо, именно этот «золотой век» закончился всемирным потопом, погубившим человеческий род, после чего богам пришлось создавать все заново.

Шумерский миф о потопе (древнейший среди аналогичных мифов, распространенных у самых различных народов Древнего Востока) начинается с повествования о том, как искусно был создан род человеческий богами-демиургами и как превосходно все было устроено на земле. Затем мы узнаем о решении богов уничтожить человечество, но причины этого решения остаются неясными. Далее рассказывается о набожном правителе Зиусудре, который, повинуясь божественному голосу, построил огромный корабль, благодаря этому кораблю спасся во время потопа и получил затем от богов бессмертие. Боги поселили Зиусудру, который назван в тексте «спасителем имени всех растений и семени рода человеческого», на острове Тильмун, в стране восхода солнца. «Имя», по шумерским представлениям, есть сущность, нечто вроде души всех явлений материального мира.

В рассмотренных нами шумерских космогонических

[90]

и этиологических сказаниях, рассказывающих об устройстве Вселенной и установлении порядка на земле, явственно ощутимы две тенденции. С одной стороны, в своем стремлении канонизировать, распределить и упорядочить все земные и небесные явления они носят отчетливые следы поздней (не ранее III династии Ура) жреческой обработки, сказавшейся в проповеди угодной жрецами морали: надо работать на богов, потому что они этого хотели, создавая человека; надо быть богобоязненным и исполнять культовые предписания, как это делал Зиусудра; надо терпеть все напасти, посылаемые богами, потому что только боги и спасут, и т. д.

Но, наряду с этой тенденцией, проступает и другая: хотя боги и творцы всего сущего на земле, они часто бывают злы, грубы и жестоки, их решения непонятны и нередко объясняются капризами, пьянством и распущенностью. Таково, например, поведение богов Энки и Энлиля, которые рядом черт удивительно напоминают так называемых «культурных героев» сказаний австралийских, меланезийских и других первобытных народов. Черты эти, несомненно, очень древние и связаны с амбивалентным характером первобытного культа, в котором комические и пародийные элементы играли значительную роль. Но характерно и знаменательно при этом то, что позднейшая жреческая обработка не сумела сгладить эти черты или вовсе устранить их из шумерских мифов, которые тем самым явственно обнаруживают свою народную первооснову.

Указанные выше тенденции характерны и для многих других памятников шумерской литературы, в первую очередь для мифов, примыкающих к этиологическим и космогоническим, а именно рассказывающих о богах подземного царства и о судьбе тех, кто туда попадет.

Среди них особенно интересны мифы о рождении бога луны Нанны и о нисхождении под землю богини Инанны.

Герой первого мифа, Наина, был сыном Энлиля и юной богини Нинлиль. В стародавние времена, когда человек еще не был создан и в Ниппуре жили боги, Нинлиль вопреки совету своей матери отправилась купаться. Ее увидел Энлиль, воспылал к ней любовью и овладел ею. Поступок этот почему-то страшно разгневал богов (может быть, Нинлиль была слишком юна, в диалоге с Энлилем она говорит ему: «Мое лоно мало, оно не знает соития, мои уста малы, они не умеют целовать...»). Боги изгоняют Энлиля в преисподнюю. Но Нинлиль, которая в чреве своем уже носит ребенка, будущего владыку небес — бога луны Нанну, следует за Энлилем. И тогда Энлиль, которого беспокоит мысль о том, что его первенцу суждена жизнь под землей, совершает странные и загадочные поступки: он принимает поочередно вид трех стражей подземного царства: стража ворот, «человека адской реки» и перевозчика, соединяется в обликах этих существ с Нинлиль, и она зачинает, кроме Нанны, еще трех богов, которые и должны остаться под землей вместо Нанны.

Текст другого мифа, о нисхождении богини Инанны, начинается подробным рассказом о сборах Инанны в путешествие. Богиня предчувствует, что ее затея опасна, и потому оставляет своему визирю Ниншубуру подробные наставления, что он должен делать, если она не вернется. Затем Инанна достигает ворот подземного царства и требует, чтобы ее впустили. Царица преисподней Эрешкигаль, узнав о ее прибытии, приходит в ярость и приказывает привести Инанну к своему трону обнаженной. На все вопросы удивленной Инанны, когда ее проводят через семь ворот ада, ей отвечают: «Храни молчание, Инанна, законы подземного царства совершенны; о Инанна, не осуждай обычаев подземного царства». Когда Инанна, совсем нагая, предстала перед Эрешкигаль, та издала вопль проклятия, и Инанна превратилась в труп. Труп подвешивают на крюк. Между тем проходит три дня — срок, который Ниншубуру назначала Инанна, и визирь отправляется ее выручать. Энлиль и Нанна отказываются помочь ему, но Энки реагирует иначе:

Отец Энки Ниншубуру отвечает:

 

«Дочь моя! Что с ней случилось? Я тревожусь!

Инанна! Что с ней случилось? Я тревожусь!

Владычица стран! Что с ней случилось? Я тревожусь!

Жрица небес! Что с ней случилось? Я тревожусь!»

 

Из-под ногтей своих грязи достал, кургара сделал,

Из-под ногтей своих, крашеных красным, грязи достал, галатура* сделал.

 

Кургару тра́вы жизни дал,

Галатуру воды жизни дал».

Кургар и галатур отправляются с этими дарами в подземное царство, заклинают Эрешкигаль клятвой «небес и земли», требуют труп Инанны и оживляют его, но когда Инанна хочет покинуть Страну без возврата, судьи подземного мира Ануннаки ее задерживают:

Инанна из подземного мира выходит.

Ануннаки ее хватают:

[91]

«Кто из спустившихся в мир подземный выходил невредимо из мира подземного?

Если Инанна покинет Страну без возврата,

За голову голову пусть оставит!»

Таков закон подземного царства (отсюда становится ясным поведение Энлиля в мифе об Энлиле и Нинлиль: он создал трех богов подземного мира, чтобы получить возможность выйти оттуда для себя самого, а также для своей супруги и своего первенца), и Инанна ищет себе замену. Она поднимается на землю, преследуемая безжалостными демонами галла, готовыми в любую минуту схватить ее или того, на кого она укажет. Инанна идет в города Умму и Бадтибиру, но божества-покровители этих городов простираются пред нею ниц, и она их милует. Инанна и демоны приходят в Кулаб, город ее супруга, бога-пастуха Думузи:

Думузи в одежде власти, в царском покое сидит на троне.

Демоны галла его схватили.

Семеро их — его грудь разодрали, его кровь излили!

Семеро их — словно в горячке на него напали!

Пастушью флейту, свирель его на глазах его разбили!

Она на него взглянула — взгляд ее смерть!

Закричала она — в словах ее гнев!

Крик издала — проклятья крик:

«Его хватайте, его!»

Светлая Инанна пастуха Думузи отдала в их руки.

Думузи в мольбе поднимает руки к брату Инанны, богу солнца Уту, и тот превращает его в газель (по другим версиям — в змею или в ящерицу). Думузи ищет убежища у сестры своей Гештинанны (букв. «Виноградная лоза небес»?), но демоны и там его находят. Гештинанна готова пожертвовать собой и отправиться в подземное царство вместо брата, однако Инанна (если правильно интерпретирован этот очень плохо сохранившийся отрывок мифа) выносит иное решение: «полгода — ты (т. е. Думузи), полгода — твоя сестра».

Миф о нисхождении богини плодородия в подземное царство, ее смерти и возвращении на землю, о замене ее собственным супругом, о преследовании его жестокими демонами и его трагической кончине был едва ли не самым распространенным в Шумере: до нас дошли многочисленные его варианты, по существу составляющие целый цикл. Разные редакции этого цикла еще не канонизированы, поэтому вариации разнообразны и даже противоречивы: в одном варианте Инанна отдает Думузи демонам в гневе, в другом умоляет быть жертвой за нее; один из рассказов о преследовании Думузи демонами начинается с плача Инанны по любимом, безвременно ушедшем от нее супруге, другой — с мрачного сна Думузи, который толкует ему сестра его Гештинанна, предвещая несчастье и близкую смерть. Существование многочисленных вариантов мифов, объединенных общей идеей умирания и воскрешения божества, объясняется, как мы уже указывали, разъединенностью общин, а также самой эволюцией мифологических представлений, дававших широкий простор для поэтизации метафоры «жизнь — смерть — жизнь». Уход Энлиля и Нинлиль может рассматриваться как некая ранняя стадия представлений об умирающем и воскресающем боге, трагическая гибель Думузи — как наиболее полное воплощение их, возможно, отчасти уже в ритуальном драматическом действе, мистерии.

Сказания о деяниях богов и героев принято во многих исследованиях рассматривать как произведения мифологического или героического эпоса. В шумерской литературе нам известно одиннадцать таких сказаний, в том числе девять — о подвигах смертных героев (обычно обожествленных царей) и два — о славных делах богов (поединках богини Инанны с чудовищем горы Эбех и бога Нинурты со злым демоном Асагом).

Все те сказания, которые до нас дошли, объединить понятием эпос, как выясняется, очень трудно, хотя большинство их и связано друг с другом общим местом рождения главных персонажей, так что гипотетически их можно себе представить как некий цикл сказаний. Действительно, шумерские сказания о подвигах героев последовательно повествуют о трех правителях города Урука: Энмеркаре, сын Мескиангашера, основателя первой династии Урука; Лугальбанде, четвертом правителе этой династии, отце Гильгамеша; и, наконец, о самом Гильгамеше, имя которого прославил впоследствии аккадский эпос. Однако все это едва ли говорит о том, что мы располагаем фрагментами единого эпоса, а скорее, о том, что просто в силу ряда причин до нас дошли предания одного города Урука, в то время как, например, кишский и урский циклы не сохранились, хотя, судя по некоторым данным (ср. аккадские эпосы о кишском Этане и эредуском Адапе), существовали и они. Назвать эти предания героическим эпосом мешает также не только то, что они разнохарактерны и мало соотносятся друг с другом, но и прежде всего специфика их содержания и стиля, позволяющая скорее видеть в них архаические формы богатырской или волшебной сказки.

По своему типу дошедшие шумерские сказания можно условно разделить на три группы. К первой группе относится всего лишь один текст, рассказывающий о борьбе Гильгамеша,

[92]

правителя Урука, с правителем Киша, Аггой. Это пока единственное известное нам произведение, жанр которого в какой-то мере можно определить как песенно-героический. В этой песне-сказании нет фантастических сцен и образов, сюжет ее, по всей видимости, совпадает с действительными историческими событиями. Образ главного персонажа Гильгамеша значительно отличается от его образа в иных памятниках, где Гильгамеш наделен волшебно-сказочными чертами. Возможно, что сказание было сложено в честь победы Урука над Кишем, и мы имеем основание считать, что оно было записано не позже XXVI в. до н. э., времени правления первой династии Урука, возводившей свою родословную к Лугальбанде и Гильгамешу (в конце первой династии Урука в Шуруппаке (совр. Фара) Гильгамеш уже был обожествлен).

Ко второй группе сказаний относятся два текста, «Энмеркар и жрец Аратты» и «Энмеркар и Энсухкешданна». Оба они повествуют о споре между правителем Урука Энмеркаром и верховным жрецом города Аратты. В первом из них, одном из самых больших из дошедших до нас шумерских памятников, рассказывается, что владыка Урука, Энмеркар, желая построить храм Инанне, решил собрать с жителей далекой Аратты, расположенной «за семью горами» (по-видимому, на Иранском нагорье), большую дань и по совету Инанны отправляет в Аратту гонца с требованием подчиниться Уруку. Гонец передает его послание и вместе с ним загадывает верховному жрецу Аратты загадку.

Жрец растерян:

Сердце верховного жреца затрепетало, и он зашатался.

Ответа не находит, ищет ответа.

Под ноги себе глазами лживыми смотрит, подбирает ответ.

[Наконец] ответ нашел, слово произнес.

Гонцу ответа слова,

Как бык ревет...

Дальнейший ход рассказа определен тем, что гонец ходит из Урука в Аратту и обратно и передает послания главных героев. Оба они загадывают друг другу волшебные загадки-задачи, смысл которых нам не всегда понятен, и помогают себе в их разрешении различными магическими обрядами. Спору придается столь большое значение, что в ходе его даже изобретается письменность: одно из поручений Энмеркара оказывается настолько сложным, что гонец не может его повторить; тогда Энмеркар изобретает письмо и записывает свои слова на глиняной табличке.

Сказание это, а также близкая ему по типу «Песнь об Энмеркаре и Энсухкешданне» представляют много трудностей с точки зрения классификации и датировки. Несомненно, какую-то важную роль в обоих сказаниях играют сказочные элементы — волшебные загадки, колдовство и т. д. С другой стороны, форма спора, в которую они облечены, характерна для шумерской литературы более позднего времени. Сложный, искусственный язык обоих памятников также заставляет отнести их ко времени более позднему, чем остальные сказания. Следует, наконец, заметить, что тема состязания и вражды двух городов-государств, как и песнь о Гильгамеше и Агге, может отражать и какие-то реальные события.

Третью и самую многочисленную группу сказаний составляют те, которые наиболее явно напоминают волшебную богатырскую сказку. Всего их насчитывается восемь: «Инанна и чудовище горы Эбех», «Нинурта и чудовище Асаг», «Гильгамеш и небесный бык», «Лугальбанда и гора Хуррум», «Гильгамеш и дерево хулуппу» (первая часть рассказа о Гильгамеше, Энкиду и преисподней), «Гильгамеш и Гора Бессмертного», «Лугальбанда и орел Анзуд», «Энкиду и подземный мир» (вторая часть рассказа о Гильгамеше, Энкиду и преисподней).

Все они тесно связаны с мифологией, во всех присутствует значительное число мотивов, известных мировой волшебной сказке; как правило, все они так или иначе обнаруживают сходную сюжетную схему, важнейшими моментами которой являются путешествие героя в другую страну или подземное царство и связанные с этим испытания, герой обычно должен сразиться с чудовищем или срубить священное дерево. Мы остановимся на двух сказаниях, наиболее хорошо изученных: о сражении Гильгамеша с чудовищем Хувавой и его походе за кедрами и о приключениях героя Лугальбанды (последнее опубликовано в 1969 г. немецким ученым Клаусом Вильке).

Сказание «Гильгамеш и Гора Бессмертного» (по-шумерски оно называется «Жрец к Горе Бессмертного») начинается с того, что жрец Гильгамеш задумывает поход в кедровые горы. По совету «раба своего» Энкиду он обращается за помощью к богу Уту.

Гильгамеш козленка чистого, светлого взял,

Козленка рыжего, жертвенного к груди прижал,

Руку к устам в молитве поднес,

Богу Уту на небеса кричит:

«Уту, в горы стремлю я путь, ты ж помощником мне будь!

В горы кедров стремлю я путь, ты ж помощником мне будь!»

[93]

Уту с небес ему отвечает:

«Могуч и почитаем ты, зачем же в горы стремишься ты?»

Гильгамеш ему отвечает:

«Уту, слово тебе скажу, к моему слову ухо склони!

О моих замыслах скажу, к моим надеждам слух обрати!

В моем городе умирают люди, горюет сердце!

Люди уходят, сердце сжимается!

Через стену городскую свесился я,

Трупы в реке увидел я,

Разве не так уйду и я? Воистину так, воистину так!

Самый высокий не достигнет небес,

Самый огромный не покроет земли,

Гаданье на кирпиче не сулит жизни!

В горы пойду, добуду славы!

Среди славных имен себя прославлю,

Где имен не славят, богов прославлю!»

Уту мольбам его внял благосклонно,

Как благодетель, оказал милость...

Милость Уту состоит в том, что он дает в помощь Гильгамешу семь чудовищ-амулетов (большинство из них в виде змей). Гильгамеш бросает клич, собирает помощников — 50 холостых молодцов своего города, которые «как один человек на его сторону стали», идет в кузницу, где ему куют орудие (одно из них — двойной бронзовый топорик), и отправляется в поход. По дороге герои пересекают семь гор и, по-видимому, каждую из этих гор преодолевают при помощи одного из чудовищ-амулетов.

Затем воины останавливаются, а Гильгамеш погружается в магический сон, желая, очевидно, получить предсказание. Во сне к нему приходит решение убить Хуваву, стража кедрового леса, и Гильгамеш пробуждается со словами: «И пока человек этот среди людей существует, я схвачу его, и будь он бог, я все равно схвачу его!»

Как только Гильгамеш и его спутники приблизились к жилищу Хувавы, тот бросает на них свои семь устрашающих «ужасов-блесков» или «молний-лучей». Но спутники Гильгамеша начинают рубить кедры, и едва только падает кедр, теряет свою силу один из магических лучей. Когда срублено седьмое дерево, Гильгамеш вступает в покои потерявшего свою силу Хувавы и ударяет его по щеке. Хувава начинает молить о пощаде, и Гильгамеш уже склонен пощадить пленника, но Энкиду противится этому и сам отрубает Хуваве голову. Затем герои несут голову Хувавы к Энлилю, верховному богу (по другим версиям, к Энлилю и его супруге Нинлиль). Энлиль приходит в великую ярость и проклинает убийцу Хувавы, а его магическую силу распределяет среди явлений природы и живых существ.

Иллюстрация:

Гильгамеш укрощает буйвола (?).

Оттиск печати. Фрагмент

Берлин. Музей переднеазиатского искусства

Сказание о герое Лугальбанде, мифическом отце Гильгамеша, также включает в себя многие элементы чудесного. Лугальбанда, оказавшийся в горах Забуа (видимо, где-то в Иранском нагорье), мечтает встретиться с гигантским орлом Анзудом (Анзу) в надежде, что тот поможет ему вернуться к урукскому войску, которое (мы узнаем это из дальнейших событий) находится где-то по дороге в Аратту. Лугальбанда достигает огромного дерева, где Анзуд свил себе гнездо и, улетев на охоту, оставил своего орленка.

Лугальбанда смекалист, поступает разумно:

В сладкую пищу — «божье яство»,

Раденье к раденью добавляя,

Мед вливает, мед добавляет,

В гнезде орлином перед орленком угощенье расставляет.

[94]

Птенец пожирает жир овечий,

А тот ему яство в клюв толкает.

Сидит орленок в гнезде орлином,

Он глаза ему сурьмою подкрасил,

Голову душистым можжевельником украсил,

Венец Шугур* из веток сделал.

Возвращаясь с охоты, орел зовет орленка, но тот не откликается. Орел в ужасе, но, подлетев к гнезду, видит своего птенца довольным, сытым и в венке. Обрадованный орел обещает наградить того, кто это сделал. Он предлагает Лугальбанде богатство, славу, непобедимое оружие, но Лугальбанда поочередно отказывается от них. Только после того, как орел говорит ему:

Что же ты, мой Лугальбанда?

Одари же меня заветным желаньем!

............ Не нарушу слова!

Твоя судьба — в твоем желанье!

Лугальбанда просит орла придать его ногам магическую силу и сделать его неутомимым в беге, на что орел охотно соглашается:

В поднебесье Анзуд несется,

По земле Лугальбанда несется.

Орел с небес озирает землю, высматривает войско урукское,

Лугальбанда с земли следит за пылью, поднимаемой войском урукским.

Перед расставанием орел просит Лугальбанду никому не открывать своего чудесного дара и улетает.

Лугальбанда радостно встречен родичами и соратниками, и все вместе они направляются к Аратте. Но подойти к Аратте они не могут, им мешает какое-то волшебное препятствие, и предводитель войска, верховный жрец и вождь Энмеркар, вызывает охотников отправиться к богине Инанне — отнести его послание. Никто не решается на это, кроме Лугальбанды, и, благодаря волшебному дару Анзуда, он уже к ночи добирается до Инанны и передает ей послание Энмеркара (рассказ-письмо Энмеркара повторяется слово в слово). От богини Лугальбанда получает такой ответ: в водах Инанны (очевидно, возле Урука) развелось много рыбы, среди которых «гигантская рыба, что, как бог между рыбами ...резвится, хвостом плещет, и блестит чешуя ее хвоста в священном месте, среди сухих тростников». Кроме того, вокруг выросло много тамарисков, среди которых один стоит в стороне. Энмеркар должен срубить этот тамариск, выдолбить из ствола его чан, вырвать тростник, которым заросли «священные места», выловить гигантскую рыбу и принести ее в жертву Инанне, предварительно сварив. После этого, как предсказано в заключение сказания, он добудет победу над Араттой.

Как мы видим, шумерские сказания изобилуют мотивами волшебных сказок (чудесного помощника и чудесных даров, вручаемых герою, благодарного животного, путешествия героя в потусторонний мир, обмена просьбами-загадками и т. д.). Часть этих мотивов, как показал в свое время В. Я. Пропп, косвенно отражает обряд инициации (посвящения юноши в полноправные члены племенного коллектива), другие мотивы и элементы композиции могут быть связаны с ритуалом в более прямой форме: например, гадание Гильгамеша с помощью сновидения, хоровые заклинания его воинов и т. д.

Все это свидетельствует о том, что шумерские героические сказания еще не эпос в полном смысле этого слова, а его более архаические формы, из которых подлинный эпос впоследствии разовьется. Шумеро-вавилонские памятники дают тем самым возможность проследить последовательную эволюцию эпических форм. Сравнительное изучение шумерских песен о Гильгамеше (III тыс. до н. э.), старовавилонской версии поэмы (нач. II тыс. до н. э.) и, наконец, окончательной ее редакции, датируемой первой половиной I тыс. до н. э., представляет богатейший материал для решения многих вопросов генезиса героического эпоса.

Понятие лирики применительно к памятникам шумерской да и всей древневосточной литературы значительно отличается от современного. Поскольку почти все дошедшие шумерские памятники культовые, среди лирических произведений преобладают религиозные тексты: гимны, молитвы, псалмы, погребальные песни, заклинания, свадебно-обрядовая поэзия и т. д. Широко распространены также всякого рода плачи — о народных бедствиях, вражеских нашествиях, разрушениях городов и т. д.

Наиболее полно представлен в шумерской литературе жанр гимнов. Шумерские гимны — это богослужебные тексты, в которых восхваляется то или иное божество, перечисляются его имена и деяния; они рассчитаны на коллективное, хоровое исполнение. Это обращение к божеству не личное, а целого коллектива, поэтому эмоции, возникающие при исполнении гимна, — эмоции коллективные.

Гимн особенно важен для изучения мифологии, ибо ни один его троп не случаен и имеет мифологическое основание. Многочисленные повторы, как во всех памятниках подобного рода, создают особое эмоциональное напряжение и способствуют лучшему запоминанию текста.

[95]

Большинство дошедших до нас гимнов происходит из Ниппура и относится к Ниппурскому канону, поэтому значительная часть их посвящена Энлилю и его сыну Нанне. Много гимнов адресовано обожествленным царям, в таких гимнах содержатся ценные исторические сведения. Иногда в гимнах прославляются какие-либо деяния бога, тогда они тесно соприкасаются с сюжетными произведениями, в частности со сказаниями. Сами шумерийцы относили гимны, как будто бы однотипные с нашей точки зрения, к разным жанрам: диалогам, хвалебным песням и т. п. Видимо, они различались по манере исполнения, а также по степени значимости. Так, большой гимн богу Энлилю: «Энлиль! Повсюду грозные кличи его...» (в нем около 170 строк), который играл в культе Энлиля особо важную роль, по-видимому, исполнялся при III династии Ура в связи с коронацией правителей в Ниппуре. Кроме гимнов богам и царям, в шумерской литературе встречаются гимны городам и храмам: так, сохранились два гимна Экуру, храму Энлиля.

Плачи, в том числе и плачи о народных бедствиях, — также культовые тексты. Но самый древний памятник этого рода, который дошел до нас, видимо, небогослужебный. Это плач о разрушении города Лагаша во время войны его правителя Уруинимгины с Лугальзагеси, царем Уммы. В нем перечисляются разрушения, произведенные в Лагаше, и проклинаются уммийцы:

«Люди Уммы, опустошив Лагаш, согрешили против бога Нингирсу. Могущество, перешедшее к ним, будет отнято у них. Уруинимгина, владыка Гирсу, не виновен в этом. А Лугальзагеси, правитель Уммы, — пусть его богиня Нисаба возложит этот грех на него».

Остальные плачи явно носили ритуальный характер (например, плачи о гибели Ура, о гибели Шумера и Аккада, о гибели царя Ибби-Суэна и т. д.). Интересен плач «Проклятие Аккаду». В нем рассказывается, что богиня Иштар (Иннин) полюбила простого смертного Саргона и сделала его великим царем. Страна при нем процветала. Но затем его внук Нарам-Суэн осквернил храм Энлиля и оскорбил божество. За это страна подверглась опустошительному нашествию горного племени кутиев.

Плачи, как правило, представляют большой исторический интерес. Им присущи черты, типологически сближающие их с пророческими египетскими текстами, например с «Речением Ипуера».

До нас дошли также две погребальные песни, которые обнаружил известный шумеролог С. Н. Крамер среди клинописной коллекции Музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина. Обе эти песни-элегии вложены в уста человека по имени Лудингира, который оплакивает смерть своего отца Нанны и жены Навиртум.

В прологе первой песни описывается болезнь отца. Далее подробно изложены обстоятельства его смерти, воспеты горе супруги покойного, скорбь сыновей, приведен плач по нему жрицы-плакальщицы. Заключает песню мольба к богам быть милостивыми к умершему в подземном царстве.

Вторая песня также открывается прологом, но здесь он составляет сорок семь строк и почти в два с половиной раза длиннее основной части. Пролог начинается с описания смерти Навиртум, затем говорится о горе обитателей Ниппура. После не совсем ясного отрывка следует сам плач Лудингиры, скорбящего о тяжелой утрате, и несколько молитв за усопшую, ее мужа, детей и домочадцев.

Обе песни, без сомнения, не безыскусные записи подлинных плачей, а литературные произведения. Как предполагает их издатель С. Н. Крамер, они были созданы для нужд шумерской школы и использовались в качестве учебных текстов: в Ниппуре была найдена учебная табличка, содержащая двадцатую строку первого плача, переписанного и рукой учителя, и рукой ученика.

Близко к жанру погребальной песни примыкает произведение, известное под названием «Человек и его личный бог». В нем некий смиренный, праведный и мудрый человек, которого неожиданно поразил недуг, обращается к своему богу-хранителю с мольбами и жалобами. Это одно из самых ранних религиозно-философских сочинений, где ставятся вопросы о причине страданий, о мирской несправедливости и о слепоте судьбы, подвергающей испытанию достойного человека:

«Я — мудрец, почему же я должен иметь дело с невежественными юнцами? — вопрошает своего бога страждущий. — Я — знающий, почему же причисляют меня к невеждам? Пищи вокруг множество, а моя пища — голод».

Любовная лирика среди памятников шумерской письменной литературы занимает скромное место. По существу, все дошедшие до нас тексты такого рода — не любовные стихи в полном смысле слова, а ритуальные, свадебные песни. Главной задачей каждого общинного культа было обеспечение благоденствия и умножения общины, и все главные родовые боги должны были содействовать этому. Поэтому обряд священного брака был для Месопотамии центральным. Сведения о том, как проходил этот обряд, дошли до нас только от времени III династии Ура, т. е. от конца III тыс. до н. э.,

[96]

поэтому для более раннего времени мы можем его восстановить лишь приблизительно. Видимо, в зависимости от того, бог или богиня покровительствовали общине, функцию партнера бога (или богини) брали на себя жрица и верховный жрец. Роль же самого бога или богини исполняли обычно царственные лица. Дети от такого священного брака считались детьми бога. Так, правитель Лагаша, Гудеа, был сыном богини Нинсун (т. е. жрицы, исполнявшей роль богини в священном браке), а его отец, предшествующий правитель Лагаша, выступал в этом случае как супруг богини.

В период III династии Ура мы встречаем несколько иную форму ритуала: царь олицетворяет бога Думузи, а жрица — богиню Инанну. До нас дошли любовные песни, посвященные одному из царей этой династии, Шу-Суэну, в которых к царю обращается жрица лукур-каскалла (букв. дорожная [жрица] — наложница), вступающая с ним в священный брак, а также большое число любовных песен, посвященных Инанне и Думузи. Эти песни тоже являлись частью священного обряда, совершавшегося каждый первый день Нового года. В песнях рассказывается о сватовстве Думузи, о зарождении их любви, причем влюбленные боги предстают перед нами во вполне земном обличье. Так, в одном из диалогов Думузи уговаривает Инанну обмануть ее мать, сказав, что она пойдет «попеть и поплясать» с подругой, а самой провести ночь любви с ним; другая песня начинается с ссоры влюбленных, причем рисуется заносчивый характер Инанны:

— Если бы не мать моя, на улицу и в степь тебя бы прогнали!

Герой! Если бы не мать моя, на улицу и в степь тебя бы прогнали!

Если бы не мать моя Нингаль, на улицу и в степь тебя бы прогнали!

.................

Если бы не отец мой Зуэн*, на улицу и в степь тебя бы прогнали!

Если бы не брат мой Уту, на улицу и в степь тебя бы прогнали!

— Девушка, не заводи ссоры!

Инанна, обменяемся речами достойно!

Инанна, не заводи ссоры!

Нинэгалла**, посоветуемся спокойно!

Мой отец твоего не хуже!

Инанна, обменяемся речами достойно!

Мать моя твоей не хуже!

Нинэгалла, посоветуемся спокойно!

.................

Сам я бога Уту не хуже!

Нинэгалла, посоветуемся спокойно!

.................

Речи, что сказаны, — речи желанья!

С ссорою в сердце вошло желанье!

При всей связи с ритуалом характер этих песен уводит нас в круг народной поэзии. Это сказывается и на форме: отчетливо звучит ритм повторов, часто применяется простейшая рифма. Если мы попытаемся представить себе, как могла звучать такая песня, исполняемая, как указано в ней самой, под ударные инструменты (барабаны или литавры), то, скорее всего, можно думать о громкой, с резкими запеваниями-выкриками мелодии частушечно-плясового рода.

Специфический жанр шумерской литературы составляют так называемые школьные тексты, или тексты Эдубы. Слово «эдуба» в переводе означает «дом табличек». Так называлась шумерская школа — учреждение, где готовили образованных писцов. Шумерская школа возникла в связи с появлением клинописи: процесс овладения этой системой письма сложен и требует длительной подготовки. Среди самых древних письменных памятников (еще конца IV — начала III тыс. до н. э.) были найдены учебные тексты: списки слов для заучивания наизусть, а позже пословицы, притчи и поговорки. Своего расцвета шумерская школа достигает в первой половине II тыс. (до начала XVIII в.) до н. э. Первоначально цели обучения в школе были чисто практическими: в ней готовили писцов для дворовых хозяйств и храмов. Но, по мере развития школы, расширялась ее программа, и обучение становилось все более универсальным — в ней преподавали все отрасли знаний, существовавших в то время: математику, медицину, грамматику, а также изучали музыку и пение. Текстами Эдубы в шумерологии принято называть тексты учебные, а также рассказывающие о школьной жизни. Литературные тексты Эдубы (мы не касаемся здесь математических, грамматических и прочих сочинений) можно разделить на три группы.

В первую группу входят произведения, рисующие жизнь школы и преподавание в ней, при этом часто они представляют собой живые жанровые сценки.

Один из них рассказывает о дне школьника: «Ученик, куда ты ходишь с раннего детства? — Я хожу в школу. — Что ты делаешь в школе? — Я учу свою табличку, я рассказываю свою табличку, я пишу свою табличку...». Далее мы узнаем, что в школе существовала строгая иерархия — во главе ее стоял «отец Эдубы», были

[97]

наставники, «старшие и младшие братья» (видимо, помощники учителя) и старшие ученики. В школе были приняты телесные наказания, учителю платили натурой.

Другой текст, получивший название «Отец и его непутевый сын», содержит поучение отца, писца по профессии, сыну, который стал плохо учиться и отбился от рук. Отец укоряет сына и ставит ему в пример его товарищей, которые уже приносят домой свой заработок:

Соученики твои и товарищи —

Не пример тебе!? Почему им не следуешь?

Друзья твои и сверстники — не пример тебе?!

Почему им не следуешь?

Со старших бери пример,

Да и с младших бери пример!

Мудрые люди, что средь нас живут,

С тех пор, как Энки всему название дал,

Столь искусной работы, как дело писца, что я избрал,

Не могут назвать!

........

Ты не думаешь о деле моем,

Уже не говорю — о деле отца моего!

Энлиль уготовил людям судьбу,

С тех пор как всему название дал!

Сын да наследует дело отца!

А не то — ни почета ему, ни привета!

Как видно из этой таблички, профессия писца постепенно превращалась в наследственную; во всяком случае, человек, выбившийся в писцы, стремился к тому, чтобы сын унаследовал его дело.

Ко второй группе текстов Эдубы относятся дидактические сочинения. Жанр нравоучений и наставлений был обусловлен самой системой преподавания, и широкое распространение дидактических памятников в литературе Передней Азии в первую очередь связано с деятельностью шумерской школы. Все поучения преследовали воспитательные цели и представляли собой или морализующее назидание (например, поучение бога Шуруппака Зиусудре), или практические наставления, как выполнять ту или иную работу (например, так называемый «Альманах земледельца», где само божество поучает земледельца, как и когда орошать, пахать землю и т. д.).

Также характерны для дидактического жанра диалоги-споры, в которых каждый из спорящих защищает свою точку зрения. Один из таких споров условно называется «Пессимистической трилогией». В каждой из трех пар спорщиков этой «Трилогии» один утверждает, что все хорошо, а второй — что все плохо. Кончаются обычно споры победой оптимиста. Иногда в подобных диалогах-спорах содержатся зачаточные формы социальной критики, иногда диалог оформляется как спор предметов или животных о своих преимуществах, например мотыги и плуга, серебра и меди и т. п.

Иллюстрация:

Ваза из алебастра с изображением священного брака. Фрагмент

Урук. Ок. 3300—2900 гг. до н. э.

Багдад. Иракский национальный музей

Наконец, третью группу текстов Эдубы составляют своего рода сборники изречений народной мудрости. Так, один из самых древних известных нам учебных текстов, датируемый XXVII в. до н. э., содержит коллекцию пословиц. Чем объясняется это необычное и выпадающее из наших представлений о границах древней письменности явление? Очевидно, здесь снова сказался воспитательный и прикладной характер школьных памятников: пословицы имели практическое значение, ими пользовались для обучения клинописи, поскольку оказалось, что фольклорные тексты, лаконичные и выразительные, очень удобны для заучивания.

До нас дошло много сборников, которые помимо пословиц включают в себя афоризмы и

[98]

анекдоты, побасенки и притчи и т. п. В некоторых коротеньких притчах содержатся зачатки животного эпоса и басни. В этих же сборниках есть единственный пока известный нам образец шумерской прозаической сказки. Сказка эта еще не издана целиком, но по опубликованным фрагментам ясно, что речь идет о чудесных приключениях пастухов из города Адаба.

Фольклорные тексты очень трудны для понимания, так как они больше, чем какие-либо другие памятники, связаны с бытовыми реалиями, используют разговорный язык и игру слов, смысл которой часто от нас ускользает. Тем не менее именно эти тексты приблизили к нам давно исчезнувший народ, с его юмором и лукавством, меткой наблюдательностью, его зачастую таким понятным и близким нам восприятием окружающей действительности. Вот несколько образцов шумерских пословиц и поговорок:

«Не отрубай голову тому, у кого она уже отрублена».

(ср. — «Не бей лежачего!»)

«Не переспав, не забеременеешь, не поев, не разжиреешь!»

«У того, у кого нет ни жены, ни ребенка, нет и кольца в носу!»

«Лисица помочилась в море и сказала: «Все море сделала я»».

«В Забаламе потонул паром, а в Ларсе подбирают бревна!»

«Мой бык тебе молоко принесет!»

(ср. «От него толку, как от козла молока»)

«Как слон в осевшей лодке!»

(ср. «Слон в посудной лавке!»)

«Взглянешь мимоходом — он муж, рукою коснешься — сырая глина».

«Воин без командира — поле без пахаря!»

«Год за годом жую чеснок — ежегодно дерет он мне горло!»

Памятники одной из самых древних литератур мира представляют собой, таким образом, картину яркую и разнообразную: мифологические и героические сказания, зачатки эпоса, лирики и драмы, произведения народной мудрости, хроники и исторические повествования. Однако перед нами только незначительный и существенно ограниченный круг произведений — часть из них скрывается под нераскопанными холмами или погибла вместе с многочисленными памятниками материальной культуры и искусства, но еще бо́льшая часть никогда не была записана и исчезла бесследно. Многое из того, что дошло до нас, только выжимка из тех сокровищ устного творчества, которые мы можем реконструировать лишь в отдельных случаях, да и то весьма приблизительно. Появление письменности, конечно, дало толчок к созданию нового вида искусства, но еще в течение ряда веков (в Двуречье понадобилось на это тысячелетие и даже несколько больше) письменная литература должна была завоевать самостоятельность и независимость от устных форм народного творчества. Шумерская литература важна для нас, в частности, тем, что она раскрывает этот процесс перехода от устной литературы к письменной (в то время как устные жанры продолжают развиваться и дальше по своим законам). Поэтому, хотя шумерские памятники часто близки фольклору больше, чем литературе, это все же и не фольклор в собственном смысле слова; мы никак не можем рассматривать их, например, как запись древнего фольклориста, хотя бы и выполненную в практических (воспитательных или религиозных) целях.

Несамостоятельность письменных жанров на начальном этапе их развития объясняет, по-видимому, то обстоятельство, что ранние памятники шумерской литературы кажутся во многом несовершенными, композиция их зачастую четко не выявлена, и читателя почти все время не оставляет ощущение, что в одном тексте и нередко без всякого связующего звена соединено несколько произведений. На форме этих памятников как будто бы сказалось желание лишь собрать, записать, канонизировать уже готовое, и сами тексты нередко кажутся безыскусной компиляцией.

Это мнимое несовершенство композиции, связанное с устным происхождением произведений шумерской литературы и отчасти их мнемоническим назначением, объясняется тем, что они были рассчитаны не просто на чтение вслух, а на публичное исполнение и, естественно, что некоторые отрывки опускались, как само собой разумеющееся (особенно те, которые могли быть воспроизведены мимически). В рассмотренном нами мифе о нисхождении богини Инанны, например, ничего не говорится о том, с какой целью Инанна отправилась в подземное царство (древнему исполнителю и слушателю это было и так ясно), зато в одних и тех же выражениях, многократно повторенных, рассказано, как это произошло, ибо последнее было важнее:

С Великих Небес к Великим Недрам помыслы обратила.

С Великих Небес к Великим Недрам помыслы богиня обратила.

С Великих Небес к Великим Недрам Инанна помыслы обратила.

Моя госпожа покинула небо, покинула землю,в нутро земное она уходит.

[99]

Инанна покинула небо, покинула землю, в нутро земное она уходит.

Жреца власть покинула, жрицы власть покинула, в нутро земное она уходит.

В Уруке храм Эану покинула, в нутро земное она уходит.

И далее перечисляется еще шесть храмов (а в другой версии — тринадцать), откуда Инанна одновременно уходит в подземное царство. На этих повторах построено все сказание. Так, Инанна оставляет наставление Ниншубуру, в котором говорит ему, что он должен делать через три дня и три ночи (в одной из версий — семь лет, семь месяцев и семь дней), после того как она уйдет:

Когда в подземный мир я сойду,

Когда в подземный мир я войду,

На холмах погребальных заплачь обо мне,

В доме собраний забей в барабан,

Храмы богов для меня обойди,

Лицо расцарапай, рот раздери,

Тело ради меня изрань,

Рубище, точно бедняк, надень!

В Экур, храм Энлиля, одиноко войди!

Когда в Экур, храм Энлиля, войдешь,

Перед Энлилем зарыдай:

«Отец Энлиль, не дай твоей дочери погибнуть в подземном мире!

Светлому твоему серебру не дай покрыться прахом в подземном мире!

Прекрасный твой лазурит да не расколет гранильщик в подземном мире!

Твой самшит да не сломает плотник в подземном мире!

Деве-владычице не дай погибнуть в подземном мире!»

И когда Энлиль на эти слова не отзовется, в Ур иди!

В Уре Ниншубур должен предстать перед богом Наиной. И снова повторяются те же строки, поскольку Ниншубур должен сказать то же самое Нанне. Эти же строки звучат и в третий раз, так как Инанна предполагает, что и Нанна не захочет помочь ей, а в таком случае Ниншубур должен будет отправиться к Энки. Но и этого мало. Они повторены еще три раза, поскольку рассказывается, как Ниншубур выполнял поручение Инанны и ходил к Энлилю, Нанне и Энки. Это монотонное и однообразное воспроизведение одних и тех же отрывков — средство, способствующее лучшему запоминанию произведения, а с другой стороны — наследие устной передачи мифа, во многом похожей на шаманское камланье.

Однако неправильно было бы представлять эту делающую свои первые шаги письменную литературу как лишенную или почти лишенную художественного, эмоционального воздействия. Шумерская литература в высшей степени образна и экспрессивна, чему способствовал сам метафорический образ мышления в Древности, и рассчитана она в первую очередь на то, чтобы воздействовать эмоционально и непосредственно; магическая роль стихотворного слова делала эту литературу «языком богов» почти в буквальном смысле для ее творцов.

К сожалению, принципы шумерского стихосложения до сих пор нам неясны, и его трактовка вызывает гораздо больше трудностей, чем, скажем, стихосложение вавилонское. Однако отмечанная нами тесная связь шумерской литературы с устной поэзией позволяет все же достаточно отчетливо и рельефно представить основные используемые ею приемы и средства; ей свойственно острое ощущение ритма, который подчеркивается всеми разновидностями параллелизма: и синтаксического, и синонимического, и анафорического. Для нее характерны ритмические перечисления и повторы эпитетов, названий. Судя по многим данным, шумерская поэзия в высшей степени аллитеративна, а стремление к повторяемости одинаково звучащих слогов в конце фразы-строки, которая обычно одновременно несет в себе законченную мысль, приводит к развитию рифмы, хотя, вероятно, в самом начальном и примитивном ее виде. Во всяком случае, рифмовка или, точнее, может быть, созвучие строк свойственны шумерской литературе гораздо более, чем наследующей ей вавилонской. Все перечисленные выше средства, будучи, собственно говоря, атрибутами устной поэзии, не теряют своего воздействия в литературе письменной, особенно если читатель, памятуя о ее генезисе и предназначении, попытается представить себе, как она воспринималась на слух.

Письменная шумерская литература отразила и процесс столкновения первобытной идеологии с новой идеологией классового общества. При знакомстве с древними шумерскими памятниками, особенно мифологическими, бросается в глаза отсутствие поэтизации, идеализации образов. Шумерские боги даже не просто земные существа, мир их чувств не просто мир чувств и поступков человеческих, но постоянно подчеркивается низменность и грубость натуры богов, их облик непривлекателен и страшен. Божества, создающие живое существо из грязи из-под ногтей, творящие человека в пьяном состоянии, могущие из одного каприза погубить созданное ими человечество, как близки эти образы первобытному мышлению, подавленному неограниченной властью стихий и ощущением собственной беспомощности. А шумерское подземное

[100]

царство? В описании его царит полная безнадежность, нет ни справедливого судии, подобного египетскому Осирису, ни весов, на которых взвешиваются поступки людей; нет никаких или почти никаких иллюзий не только относительно того, чем кончится жизнь, но и того, как это случится. И видимо, потому, что природа была более жестокой к жителям Двуречья, чем к египтянам (наводнения, песчаные бури, скудость природных ресуров, сырой и влажный климат), этим иллюзиям труднее было возникнуть.

Новая идеология должна была что-то противопоставить этому стихийному чувству ужаса и безнадежности, но вначале она сама была очень беспомощна, и ей ничего другого не оставалось, как закрепить свою беспомощность в письменных памятниках, повторяющих мотивы и формы древней устной поэзии.

Постепенно, однако, по мере того как в государствах Двуречья идеология классового общества укрепляется и становится господствующей, меняется и содержание литературы, которая начинает развиваться в новых формах и жанрах. Процесс отрыва литературы письменной от литературы устной убыстряется и делается очевидным. Возникновение на поздних ступенях развития шумерского общества дидактических жанров, циклизация мифологических сюжетов знаменуют все большую самостоятельность, приобретаемую письменным словом, иную его направленность. Однако этот новый этап в развитии переднеазиатской литературы, по существу, продолжили уже не шумеры, а их культурные наследники — вавилоняне, или аккадцы.

Сноски

Сноски к стр. 84

* В настоящее время большинство этих памятников готовится к публикации.

Сноски к стр. 88

* Большинство названий мифологических текстов условно и дано их первым издателем С. Н. Крамером.

Сноски к стр. 90

* Значение этих терминов не вполне ясно, «галатур» («маленький певчий») — почти наверное, евнух. «Кургар» — шут и урод, возможно, также был евнухом.

Сноски к стр. 94

* Ритуальный венец или повязка. Его делали из веток, или колосьев, или даже из драгоценного металла.

Сноски к стр. 96

* Зуэн, или Нанна, — лунное божество, отец Инанны.

** Нинэгалла (госпожа большого дома) — здесь эпитет Инанны.

 

3. Аккадская (вавилоно-ассирийская) литература

Древнейшие памятники на аккадском языке (деловые документы) датируются примерно серединой III тыс. до н. э. В эпоху династии Аккада (ок. XXIV—XXII вв. до н. э.) аккадский язык на короткое время становится официальным языком Двуречья. С гибелью III династии Ура около 2000 г. до н. э., а затем династии Исина в начале XIX в. до н. э. вновь и все чаще происходит запись богослужебных текстов на аккадском языке, а шумерский язык постепенно забывается. С этих пор и в течение всего II и I тыс. до н. э. история Двуречья, или Месопотамии, — это история семитских народов.

Но вытеснение шумерского языка аккадским не означало уничтожения шумерской культуры и радикальной замены ее новой, семитской. Семитическое население издавна было важной составной частью населения Месопотамии, и слияние обоих народов проходило постепенно.

Пока не удалось обнаружить ни одною раннего чисто семитического культа, все аккадские боги или шумерского происхождения, или издавна были отождествлены с шумерскими. Так, аккадский бог Шамаш полностью отождествился с шумерским богом Уту, Иштар — с Инанной и рядом других шумерских богинь, Адад — с Ишкуром и т. д. Бог Энлиль получает семитское имя Бел («владыка»). С возвышением города Вавилона все большую роль начинает играть главный бог этого города — Мардук, но и это имя шумерское: Мардук считался сыном шумерского бога Энки (аккадский Эа, или Эйя).

Однако этот шумеризованный пантеон, который засвидетельствован у семитов Месопотамии, нуждается в дальнейшем изучении. Семитские племена называли богов своих племен по большей части нарицательными именами, и, возможно, именно поэтому мы не можем обнаружить следов подлинно семитских божеств; так, имя Бел (западносемитский Ваал), относившееся к Энлилю, а позднее употреблявшееся и для Мардука, означает «господин», «владыка»; «Иштар» значит «богиня» и могло применяться к любой богине, не только к Иштар.

Почвой для аккадской литературы явилась литература шумерская. Но вопрос о соотношении этих двух литератур не должен ставиться лишь в плоскости зависимости аккадской культуры от шумерской, хотя аккадская литература и продолжила шумерскую. Скорее, следует говорить о едином шумеро-аккадском генезисе жанров, о развитии и продолжении каких-то единых письменных литературных традиций на новом языке народа (естественно, с учетом своеобразия этого языка).

Сравнительно с шумерским более ясны принципы аккадского стихосложения, поскольку удается установить его связь с живыми семитскими языками. Аккадские памятники написаны тоническим стихом, в котором главную роль играет счет ударных слогов. Поскольку стихи произносились нараспев, основой стихосложения являлся музыкальный такт. Аккадская стопа представляет собой один такт с ударением в любом месте такта и с любым количеством безударных слогов, но не более четырех. Нормальный эпический размер — четыре такта с паузой после второго такта. Кажущаяся неорганизованность стиха устраняется обязательными женскими окончаниями. Для старовавилонских текстов характерна запись, где строка соответствует стиху, а цезура между полустишиями отмечается пробелом (правда, это правило не всегда последовательно выдерживается).

Кроме четырехстопных стихов, могли быть и пяти-, и шестистопные стихи. Часто пятистопные

[101]

Иллюстрация:

Стоящий и сидящий музыканты. Терракотовые рельефы

Древний Лагаш. 1-я пол. II тыс. до н. э. Париж. Лувр

стихи содержат имя собственное, которое и выделяется в отдельную стопу. Обычно дополнительная стопа вставляется перед последней стопой. Шестистопный стих — это удлиненный четырехстопный стих за счет прибавления двух добавочных стоп. Он может иметь либо две паузы — цезуры (пауза в шестистопном стихе долгая и занимает два такта), либо одну паузу после третьей стопы. Такой стих можно рассматривать и как два трехстопных стиха. Трехстопный стих не имеет цезуры, но зато между отдельными стихами у него имеется более долгая пауза.

Ударение в аккадском стихе логическое. Поэтому определение с определяемым, глагол с кратким дополнением могут иметь общее ударение. Ударение падает на второй слог от конца слова, если он закрытый или содержит долгий гласный, если же нет, то на третий слог от конца. Ударение в так называемых «паузальных» формах может быть передвинуто на один слог ближе к концу. В вопросительных предложениях также происходит передвижение ударения. Прямая речь вводится формулами, не входящими в размер и подчиненными собственному ритму.

Вавилонская литература дает богатый материал для изучения эволюции литературы древнего типа, однако это требует длительной предварительной работы. Исследование памятников вавилонской литературы находится еще в менее удовлетворительном состоянии, чем шумерских текстов, прежде всего потому, что материал здесь гораздо обильнее и разбросан по разным музеям, а публикации текстов — по разным изданиям. Кроме того, вавилонские тексты дошли до нас хотя и в значительном количестве, но, как правило, в очень плохой сохранности, да к тому же в разных версиях и записях. Поэтому главная задача исследователей в настоящее время — сбор и изучение имеющегося материала, подготовка сводных и критических изданий.

[102]

Видимо, у вавилонских писцов, так же как и у шумерских, существовал канонический список произведений, но канон этот, по всей вероятности, сложился сравнительно поздно, не ранее XV—XIII вв. до н. э. (в так называемый касситский период). Столь позднее его создание объясняется тем, что долгое время и богослужение, и школа оставались по языку шумерскими, и только в конце II — начале I тыс. до н. э. они переходят на аккадский, причем и тогда многие тексты продолжают писаться по-шумерски, например отдельные литургии или части литургии. До нас дошли каталоги — списки произведений, вошедших в этот канон. Один из этих каталогов, изданный в 1958 г. У. Г. Лэмбертом, особенно интересен тем, что в нем, кроме названий произведений, указаны и их авторы. Конечно, доверять этим указаниям можно далеко не всегда, но среди фантастических атрибуций текстов (например, диалог между конем и волом записан, согласно каталогу, «из уст коня») иногда попадаются и довольно правдоподобные. Кроме того, не только в каталогах, но и в некоторых вавилонских текстах авторы названы по имени или по имени и отчеству — «такой-то сын такого-то», а для произведений, созданных в более позднее (после касситского периода) время, указываются и родовые имена — нечто вроде фамилии. Нередко говорится, кем был автор, каково его звание и откуда он происходил. Эпос о Гильгамеше, например, записан, как утверждается в каталоге, со слов урукского заклинателя Син-леке-уннинни, эпос об Этане — со слов Лу-Нанны, а в тексте эпоса об Эрре сказано, что все, описанное в нем, приснилось человеку по имени Кабту-илани Мардук (это имя, как и большинство шумерских и вавилонских имен, представляет собой целое предложение — «Мардук — почтеннейший из богов»).

Весьма вероятно, что многие из упомянутых в каноне памятников были по традиции приписаны далеким предкам представителей той или иной писцовой школы, к которой принадлежал истинный автор или редактор произведения. Но в ряде случаев можно с большой долей уверенности предположить, что автор указан правильно. Так, вероятно, не вымышлен автор эпоса об Эрре, поскольку в тексте о нем даны подробные сведения. Иногда сам анализ имени позволяет уточнить подлинность авторства. Например, имена из трех составных частей обычно позднего происхождения, не ранее второй половины II тыс. до н. э. Значит Син-леке-уннинни не мог быть автором эпоса о Гильгамеше, созданного, безусловно, не позже первой половины II тыс. до н. э., разве что редактором последней версии поэмы, относящейся ко второй половине II тыс. до н. э. Напротив, имя Лу-Нанна (Человек Нанны) — предполагаемого автора эпоса об Этане, кажется вполне вероятным: имена такого типа характерны для III тыс. до н. э. и первых столетий II тыс. до н. э. Однако так или иначе прежде всего важно само стремление вавилонян связать произведение с именем автора, хотя бы и легендарного.

При рассмотрении памятников аккадской, или вавилоно-ассирийской, литературы следует учитывать еще одно обстоятельство. Если в обзоре шумерской литературы распределение материала исключительно по жанрам, без всякой (или почти без всякой) хронологической традиции было оправдано невозможностью определить даже примерные хронологические рамки создания произведения, то при обзоре вавилонской литературы такой метод менее уместен: нам известны разновременные памятники одного и того же жанра, ряд сравнительно поздних версий наряду с более ранними и т. п.

Тем не менее мы будем вынуждены придерживаться жанровой классификации и ограничиваться лишь указанием на примерное время создания того или иного памятника, если это возможно. Сложность проблемы и краткость нашего обзора не позволяют провести последовательную хронологическую градацию памятников вавилонской литературы, поскольку этот вопрос требует специального исследования.

Число памятников вавилонской литературы очень велико, так что многие из них придется оставить без упоминания. Мы остановимся только на некоторых произведениях, которые кажутся нам наиболее типичными для отдельных жанров, и при этом будем вынуждены не всегда придерживаться хронологического порядка. Так, мы начнем наш обзор с памятника довольно позднего, но зато, на наш взгляд, такого, на котором лучше всего можно показать характерные и новые черты аккадской литературы по сравнению с литературой шумерской.

В то время как у шумеров не засвидетельствовано ни одного самостоятельного космогонического произведения, среди памятников вавилонской литературы важное место занимает «Поэма о сотворении мира» («Энума элиш»): она является вторым — после эпоса о Гильгамеше — по величине текстом и состоит из семи клинописных таблиц по 125—165 строк каждая.

Поэма написана архаизированным языком, строго выдержана по размеру; начало ее несколько напоминает шумерские заставки-прологи, повествующие о первых деяниях богов:

Когда вверху — небеса без названья,

А внизу земля была безымянна,

Когда Апсу, первородный их создатель,

[103]

И хаос Тиамат, что их породила,

Воды свои воедино мешали,

Ни болот, ни строений не было видно,

Когда боги не сияли во славе,

Имен не давали, не вершили судеб,

Тогда среди хаоса возникли боги,

Лахму и Лахаму нарекли имена им.

И прежде, чем выросли эти боги,

Аншар и Кишар великие созданы были,

Проходили дни, протекали годы,

И Ану, их наследник, отцам своим равный,

Он сравнился с Аншаром, его сын первородный.

Себе равным Ану породил Нудиммуда.

Нудиммуд, отцами своими рожденный,

Разумом ясен, многомудр и всесилен,

Превзошел он Аншара, своего деда,

Среди братьев ему не было равных.

Собираются вместе боги-братья,

Беспокоят Тиамат, вверх стремятся,

Чрево Тиамат они возмущают

Посреди небес своим весельем.

Особенно возмущен весельем молодых могучих богов Апсу, который вместе со своим везирем Мумму отправляется к Тиамат и просит разрешения погубить беспокойных богов. Тиамат согласия на гибель богов не дает. Тогда Апсу и Мумму решают действовать одни. Но Нудиммуд (Эа), который всеведущ и премудр, узнает их планы и опережает врагов. Он убивает Апсу, предварительно усыпив его, а Мумму берет в плен. Над убитым Апсу он возводит жилище и называет его Апсу (мировой пресноводный океан). В нем рождается прекрасное божественное дитя, «ребенок-солнце», Мардук, превосходящий всех созданных до него богов, в том числе и отца своего Нудиммуда (Эа).

Тем временем божества старшего поколения осыпают Тиамат упреками:

Когда Апсу, супруга твоего, убивали,

Ты с ним не была, сидела молча...

Они призывают Тиамат отомстить за Апсу, и та, разъярившись, начинает готовиться к битве. Она создает полчища страшных драконов и чудовищ и во главе их ставит бога Кингу, которого делает своим мужем. Затем собрание старших богов выбирает Кингу правителем, и Тиамат вручает ему скрижали судеб.

Таково содержание первой таблицы. Далее рассказано, как Эа, прослышав о приготовлениях к битве, обращается к Аншару и просит у него совета. Тот предлагает ему сразиться с Тиамат. Эа, видимо, отказывается (текст в этом месте плохо сохранился). Тогда Аншар обращается к Мардуку, но тот ставит условие: если он победит Тиамат, боги должны признать его первым среди них, и он будет повелевать ими. Боги возмущены, они и слышать не хотят о притязаниях Мардука. Однако другого выбора нет:

Они ели хлеб, вино они пили,

Сладкое вино их плоть связало,

Отяжелели тела их после пива,

Великая усталость сковала печень,

И Мардуку спасать себя поручили —

Ему поставили престол величья,

Пред своими отцами он сел в совете.

Боги избирают Мардука своим главой. Затем подробно описывается подготовка Мардука к сражению с Тиамат и сам бой, которому предшествует их словесная перепалка. Тиамат раскрывает пасть, чтобы проглотить Мардука, но тот насылает ветер, который мешает ей пасть закрыть. Ветры проникают в утробу Тиамат, а Мардук пронзает ее стрелой и убивает. Расправляется Мардук и со свитой Тиамат, а у Кингу отбирает скрижали судеб.

После гибели Тиамат начинается сотворение мира. Мардук рассекает тело Тиамат на две части. Из одной он делает небо, запирает его на засов и приставляет стражу, чтобы на землю не просочилась вода. Из другой — создает землю, воздвигает на ней дворец Эшарра и разрешает Ану, Энлилю и Эа жить в их внеземных городах.

Таблицы V и VI посвящены созданию небесных светил, определению порядка их движения, а также сотворению человека:

Мардук, услышав богов призывы,

В сердце своем задумал образ,

Уста открыл он и молвит Эа

О том, что в сердце решил и замыслил:

«Свяжу я кровью остов из глины,

Слеплю существо, назову Человеком.

Создам существо — Человек ему имя.

Пусть богам он служит, а те б отдохнули».

По совету Эа боги убивают Кингу и создают из его крови род человеческий. Затем боги решают отблагодарить Мардука за все его благодеяния и строят ему «небесный» Вавилон с храмом Эсагила, а также устанавливают на небе лук Мардука. Поэма заканчивается гимном Мардуку, составляющим содержание VII таблицы, в которой перечисляются все его 50 имен, а также заслуги и благодеяния перед человечеством.

Таким образом, цель создания поэмы ясна: она должна была объяснить и оправдать возвеличение почти неизвестного до XIX—XVIII вв. до н. э. города Вавилона и его местного божества — Мардука. Стало возможным благодаря этому определить примерное время создания памятника: поэма была написана не ранее

[104]

XVIII в. до н. э. При этом большинство исследователей, основываясь на специфике описания Мардука в поэме в сравнении с его же изображением в надписях царя Хаммурапи (1792—1750 гг. до н. э.), а также на стилистическом и филологическом анализе поэмы, относят ее создание к самому концу старовавилонского, или касситского, времени, скорее всего к XV—XIV вв. до н. э.

«Энума элиш» и по языку, и по стилю, и по назначению своему являет нам яркий и характерный пример культового, храмового эпоса: она была частью новогоднего богослужения. Характерно, что такую же роль этот эпос играл и в Ассирии, только там уже в конце II тыс. до н. э. Мардука заменил бог Ашшур, центральное божество ассирийского пантеона.

Мифы о сотворении мира и рода людского, как правило, сопровождаются в вавилонской литературе сказаниями о человеческих бедствиях, о гибели людей и даже о разрушении Вселенной. Как в шумерских, так и в вавилонских сказаниях подчеркивается, что причина бедствий — злоба божеств, их желание уничтожить людей полностью или частично. Бедствия эти ощущаются не как законное возмездие за людские грехи, но как злой каприз какого-либо бога или группы богов.

В этом отношении очень характерно сравнительно позднее сказание о боге чумы и разрушения Эрре (оно создано, видимо, не ранее XI в. до н. э.). Вначале рассказывается, как к верховному божеству Мардуку, восседающему на троне в Эсагиле, приходит бог Эрра и говорит, что храм и украшения обветшали, их следует обновить. Мардук возражает, что для этого он должен оставить свой трон и спуститься в бездну Апсу, а это сулит неисчислимые бедствия: когда в прошлый раз, перед потопом, он оставил свое место, то «звезды сбились со своего пути». Эрра, цель которого — погубить человечество, предлагает себя в замену, пока Мардук спустится к Апсу. Мардук соглашается, и, когда он удаляется, страну постигают всевозможные бедствия: на нее нападают враги, «правители забывают свой долг» и т. д. В конце концов богам удается смягчить гнев Эрры — его душа насытилась видом несчастий и разрушений, и он обещает вновь возродить Вавилонию.

Эта поэма, создание которой, по-видимому, вызвано бедствиями, обрушившимися на Вавилонию в конце II тыс. до н. э. (возможно, в связи с нашествием в южное Двуречье арамейских племен, которые в тексте названы сутиями), интересна для нас и в том отношении, что она проливает свет на теологические концепции вавилонян, в частности на представление о некоем физическом и духовном равновесии мира, которое зависит от присутствия на своем месте верховного бога. Интересна и композиция эпоса: несмотря на то что он богат событиями, прямого изображения действия в нем почти нет, он весь состоит из диалогов между богами и косвенных рассказов о случившемся. В конце пятой таблицы дано имя составителя эпоса: «Кабту-илани-Мардук, сын Дабибу, был составителем этой таблички. Это приснилось ему ночью, и, когда он рассказал все утром, не опустил ни одной строки и ни одной не прибавил».

Другое сказание о гибели людей и мира — миф о потопе, в основу которого, по всем данным, легла шумерская легенда о Зиусудре, — дошло до нас в двух вариантах в виде самостоятельного мифа об Атрахасисе («Превосходящем мудростью») и рассказа о потопе, вставленного в эпос о Гильгамеше (табл. XI эпоса).

Миф об Атрахасисе, впервые полностью опубликованный в 1969 г. У. Г. Лэмбертом и А. Р. Миллардом (Оксфорд, 1969), сохранился в двух версиях — старовавилонского и новоассирийского времени, причем более полной является старовавилонская версия, которая состоит из трех таблиц.

Таблица первая посвящена сотворению человека в варианте, близком к шумерскому мифу: боги вынуждены трудиться (копать каналы, таскать корзины с тяжестью) и очень недовольны этим. Особенно тяжело приходится богам Игигам, которые работают на Ануннаков. Игиги поднимают бунт, собирается совет богов, на котором решено обратиться к богине Мами-Нинту и к Энки, чтобы те создали человека и он стал бы работать за богов. Человек создается из глины и из крови убитого бога. Но «не прошло и двенадцати сотен лет, страна разрослась, расплодились люди». Шум людей мешает Энлилю, который собирает совет богов, и на нем принимается решение поразить человечество болезнями. Тут впервые на сцене появляется Атрахасис, который спрашивает у Энки о причине наказания людей и возможности избегнуть этого наказания. По совету Энки он обращается к мудрейшим старцам с призывом умилостивить Намтара, бога судьбы. Конец таблицы разбит, но, видимо, жертвы Намтару возымели действие, ибо снова «не прошло и двенадцати сотен лет, страна разрослась, расплодились люди».

Вторая таблица начинается с описания нового бедствия, которое наслано на людей по требованию Энлиля, — засухи и страшного голода: «черные пашни побелели, просторное поле рождает соль» (засоление почвы — бедствие, постепенно уничтожившее плодородие почв Двуречья, на которое исследователи древней экономики обратили внимание сравнительно недавно).

[105]

По совету Энки на этот раз люди приносят жертвы богу дождя и бури Ададу, и страна вновь избавляется от гибели. Тогда боги решают устроить всемирный потоп, описанию которого и посвящена последняя, третья, таблица эпоса. Энки, который вместе с богами поклялся не открывать решения богов, все же сообщает его «стене и тростниковой хижине» и приказывает Атрахасису построить большой корабль (маленький фрагмент касситского времени сохранил нам название корабля — «Судно, которое сохраняет жизнь»). По предсказанию Энки, потоп должен длиться семь дней и семь ночей. Отрывок, рассказывающий об отплытии Атрахасиса, очень плохо сохранился, но, видимо, Атрахасис берет на корабль свою семью и близких, а также животных и растения. Затем следует само описание потопа:

День начал менять лики,

Загремел Адад в черной туче.

Как только услышал он голос Адада,

Залил смолой и задраил двери.

Взревел Адад в черной туче,

Забушевали яростно ветры,

Лопнул канат, зашвыряло судно.

Ураганом потоп пронесся,

По людям прошелся, подобно битве,

Один не может узнать другого,

Увидеть друг друга в разрушенье.

Как бык ревущий, потоп бушует,

Как дикий осел, завывает ветер!

Конец поэмы также сохранился плохо, понятно только, что боги, сами испугавшись потопа, прекращают его и, кажется, готовы обратиться к Мами-Нинту и Энки, чтобы снова создать человечество. Атрахасису же, по-видимому, была дарована вечная жизнь.

В эпос о Гильгамеше сказание о потопе вошло в переработанном виде, получив при этом соответствующее обрамление, — рассказ вложен в уста очевидца потопа Ут-Напишти.

Стилистически незначительно отличаясь от эпоса об Атрахасисе, описание потопа в «Гильгамеше» эмоционально гораздо более насыщено и принадлежит к наиболее поэтически зрелым произведениям вавилонской литературы:

Едва занялось сияние утра,

С основанья небес встала черная туча,

Адду гремит в ее середине,

Шуллат и Ханиш идут перед нею,

Идут гонцы горой и равниной...

Ходит ветер шесть дней, семь ночей,

Потопом буря покрывает землю,

При наступлении дня седьмого

Буря с потопом войну прекратили,

Те, что сражались подобно войску.

Успокоилось море, утих ураган — потоп прекратился.

Я открыл отдушину — свет упал на лицо мне,

Я взглянул на море — тишь настала,

И все человечество стало глиной!

Плоской, как крыша, сделалась равнина.

Я пал на колени, сел и плачу,

По лицу моему побежали слезы...

    (Перевод И. М. Дьяконова)

Две вавилонские поэмы — о богах Нергале и Эрешкигаль и о нисхождении в преисподнюю богини Иштар (переработка известного шумерского варианта) — относятся к кругу мифов о подземном царстве. Миф о Нергале и Эрешкигаль повествует о том, как богиня Эрешкигаль получила супруга. Известны две версии поэмы, более краткая и более длинная, одна из которых была найдена в Эль-Амарне и датируется XIV в. до н. э.

Основное содержание мифа сводится к следующему: боги устраивают пир, на который Эрешкигаль отправляет своего посла Намтара с тем, чтобы он получил ее пиршественную долю. При его появлении на пиру все боги встают с мест, кроме Нергала. Узнав о случившемся, разгневанная Эрешкигаль требует отыскать виновного и доставить в подземное царство. Трижды ищет Намтар виновника в толпе богов, но Нергал каждый раз прячется за его собственной спиной. Наконец, Намтару удается опознать Нергала. Нергал спускается в подземный мир, подходит к трону, хватает Эрешкигаль за волосы и стаскивает с трона, угрожая смертью. Перепуганная богиня молит о пощаде, предлагает себя в супруги и обещает власть над подземным царством. Нергал соглашается. Несмотря на то что герои сказания носят шумерские имена, миф этот в шумерском варианте неизвестен. В аккадской мифологии Нергал, покровитель города Куты и бог подземного солнца, в какой-то мере дублирует Шамаша.

Второй миф — о нисхождении богини Иштар — весьма наглядно показывает подход вавилонских авторов к шумерским оригиналам. По содержанию поэма близка шумерской, но она гораздо короче: выброшены многочисленные повторы, текст стал более сжатым и лаконичным. Изменен конец поэмы, который кажется непонятным, если только не рассматривать его как сокращенную запись сценического действия. Возможно, что поэма в целом была мистерией, которая разыгрывалась двумя партиями (каждый ее отрывок можно рассматривать, как диалог двух партнеров, прерываемый ремарками-комментариями, исполняемыми хором), а заключительная часть была связана с массовым действом, и текст давал для него

[106]

лишь отдельные наметки (например, вступление, начальные реплики партий). Характерно, что в этой поэме, в отличие от шумерской, прямо говорится и подробно объясняется, что Иштар — богиня плодородия: как только она опустилась под землю, на земле прекратились случка животных и деторождение.

До нас дошло значительное число вавилонских мифов о героических подвигах богов и смертных. Среди них миф о том, как бог Лугальбанда отнял у птицы Анзу (Анзуд) похищенные ею у Энлиля таблицы судеб; миф о борьбе бога Тишпака с гигантским чудовищем Лаббу — ожившим рисунком Энлиля и др. Мотив борьбы бога-героя с чудовищем — тема вообще гораздо более характерная для вавилонской, чем для шумерской поэзии. И уже вавилонское сказание о сотворении мира, сюжет которого подчинен описанию подвигов верховного божества, эпическая разработка в нем эпизодов сражения бога с чудовищем, олицетворяющим враждебную стихию, свидетельствуют об определенной эволюции сказания-мифа в сравнении с аналогичным жанром шумерской литературы. Действительно, тема героической борьбы бога, подробное описание не просто деяний, но мотивов деяний божества оказываются специфическими именно для второго, вавилонского, периода литературы Двуречья.

Еще более наглядны изменения в сказаниях о смертных героях, которые, как мы видели, в шумерской литературе преобладали. В вавилонской литературе мы наблюдаем скорее обратную картину: число героев-богов становится больше, а о смертных героях до нас дошло куда меньше рассказов, чем от более раннего периода истории Двуречья. Нам, по существу, известны только четыре таких героя в вавилонской литературе: Гильгамеш, Адапа, Этана и Атрахасис. Но зато вавилонских героев мы уже с полным правом можем назвать эпическими, и сказание по крайней мере об одном из них, Гильгамеше, является подлинным произведением героического эпоса. Однако, прежде чем перейти к рассмотрению этого важнейшего памятника литературы Двуречья, коснемся двух других, весьма любопытных вавилонских эпосов — сказания о рыбаке Адапе и сказания о полете Этаны на орле.

Адапа — легендарный уроженец древнего шумерского города Эреду, и, видимо, сказание о нем принадлежит к циклу легенд этого города. Поэма об Адапе дошла, однако, в сравнительно поздней передаче — через Вавилон. Основная запись этого произведения найдена в Египте, где писцы изучали аккадский — международный язык этого времени, и датируется XIV в. до н. э.

Может быть, из-за фрагментарности памятника сюжет сказания кажется преднамеренно усложненным и не всегда последовательным. В городе Эреду живет премудрый Адапа, сын бога Эа. Адапа — «мудрец и хлебопек Эреду», к тому же он еще и рыбак и снабжает рыбой своего отца Эа. Однажды, во время рыбной ловли, налетает Южный ветер. Улов Адапы пострадал. В ярости Адапа ломает Южному ветру крылья, и семь дней тот не может летать над землей. Владыка небес Ану разгневан и требует наказания виновника. Отец Адапы, Эа, желая спасти сына, учит его, как вести себя при встрече с Ану:

Тебе предложат еду смерти — не ешь.
Тебе предложат воду смерти — не пей.
Дадут тебе чистую одежду — облачись в нее, елеем умастись.

Кроме того, Эа советует Адапе, перед тем как предстать перед Ану, облачиться в траур, чтобы задобрить стражей небес, Думузи и Гишзиду, а на вопрос, почему он в трауре, отвечать: «В стране нашей пропало два бога — Думузи и Гишзида, и по ним-то я и ношу траур».

Адапа выполняет советы своего отца; Думузи и Гишзида, растроганные ответом Адапы, задабривают Ану, и тот меняет решение. Ану собирается подарить Адапе вечную жизнь и предлагает ему еду жизни и воду жизни. Однако Адапа, принимая их за пищу смерти, отказывается, следуя совету отца.

Удивленный Ану спрашивает Адапу, по чьему наущению он действует. Услышав ответ: «Так приказал мне отец мой, Эа», — Ану гневно распоряжается: «Схватите его и швырните на землю». Так мудрец Адапа лишается вечной жизни.

Перед нами — широко распространенный в мировом фольклоре мотив: потеря человеком бессмертия в результате его же ошибки. Возможно даже, что это наиболее древний из записанных вариантов этого мотива. Однако не этим, вернее не только этим, интересно сказание. Оно, по всей видимости, трансформированная версия еще более древней легенды, и характер этой трансформации весьма знаменателен для вавилонской литературы.

Нелогичность сказания и его композиции сразу бросаются в глаза, и именно это обстоятельство часто приводит исследователей в недоумение. Так, Адапа, отправляясь на небо к Ану, встречает там Думузи и Гишзиду, которые названы в тексте «стражами небес». Но Думузи и Гишзида в шумерской мифологии — боги подземного царства (правда, Думузи, по шумерским версиям, проводит там всего полгода), и по ним носят траур, потому что они жители

[107]

«страны без возврата». Далее, не вполне ясны мотивы поведения Ану, который дважды меняет свое решение о судьбе Адапы.

Нам кажется, что объяснить противоречивость сюжета можно лишь в том случае, если предположить, что в оригинале сказания Адапа на самом деле умирал или по крайней мере должен был умереть. Действительно, как иначе можно понять поведение Адапы на суде у бога? Он не ест, не пьет, облачается в чистую одежду и умащается елеем, т. е. исполняет предписанный предсмертный ритуал (ср. поведение Энкиду в шумерском сказании о Гильгамеше «Энкиду и подземный мир»). Именно смертью Адапы вызвано и странное появление богов подземного царства Думузи (Таммуза) и Гишзиды.

Роль Ану в первоначальном варианте сказания могла заключаться в том, что, умилостивленный Адапой, он отменял смертный приговор. Если это так, то редактор вавилонского текста не только меняет композицию сказания, но и заставляет Ану вновь лишить героя бессмертия — мотив чрезвычайно популярный именно в вавилонской литературе.

Поэма об Этане, предание о котором также восходит еще к шумерскому периоду истории Двуречья, дошла до нас в трех редакциях — старовавилонской, среднеассирийской и новоассирийской, но все версии сохранились весьма плохо.

Между находящимися в нашем распоряжении отрывками текста трудно уловить связь или хотя бы установить порядок, в котором они следовали в поэме.

В одном отрывке идет речь о правителе-пастыре города Киша Этане, который отправляется на небо искать «камень родов». Часть исследователей полагает, что путешествие Этаны связано с каким-то общественным бедствием, может быть неурожаем. Другие видят причину поисков «камня родов» в бесплодии самого Этаны или же связывают их с тяжелыми родами жены.

Другой отрывок поэмы содержит историю орла и змеи. Орел предлагает змее свою дружбу, и животные дают клятву верности перед богом солнца Шамашем:

День за днем повседневно блюдут они клятву:

Онагра ль, тура орел изловит —

Ест змея до отвала и едят <ее> дети.

Газель, оленя змея изловит —

Ест орел до отвала и едят <его> дети...

.................

И орлиные дети подросли и окрепли,

А затем, как орлята подросли и окрепли,

Орлиное сердце задумало злое,

Детей у друга пожрать ре<шил он>,

И открыл он уста, говорит <своим детям:>

«Детей змеиных пожрать хочу я»...

...............

Маленький птенчик, весьма разумный,

К отцу-орлу обращает слово:

«Не ешь, отец мой, сети Шамаша тебя покроют.

Переступивших стези Шамаша,

Шамаш карает жестокою дланью».

Не слыхал он, не выслушал слов малютки,

Пожрал, спустившись, детей змеиных...

        (Перевод В. К. Шилейко)

Змея обращается к богу с мольбой о мести, и Шамаш, наказывающий всякую несправедливость, предлагает змее спрятаться в туше дикого быка, дождаться там орла и с ним расправиться. Змея поступает, как ей советует Шамаш. Вот птицы слетаются к туше отведать мяса:

...А орел угадает ли козни?

Вместе с племенем птичьим мясо будет ли есть он?

Орел уста растворил, обращается к детям:

«Слетим, давайте, пойдем отведать бизоньей туши».

Маленький птенчик, весьма разумный,

К <орлу-отцу> обращает слово:

«Не спускайся отец! Может, в туше змея укрылась...»

...Он не слушал, не выслушал слов малютки,

Он спустился, уселся на туше бизоньей.

Клюнет мясо орел, кругом оглядится,

Снова клюнет он мясо, кругом оглядится,

Пробирается к брюху, глядит в утробу.

А как вошел он в утробу —

Ухватила змея его за крылья...

Орел уста растворил, к змее обратился:

«Сжалься! Все, что захочешь, дам тебе я в подарок!»

Змея уста растворила, к орлу обратилась:

«Если дам тебе волю — как тогда я отвечу перед вышним Шамашем?

На меня обратится тогда твоя кара,

Кара, которой я тебя подвергаю».

И она ему крылья, перья, пух общипала,

Истерзала его и бросила в яму.

Чтобы умер он жадной и голодной смертью.

        (Перевод В. К. Шилейко)

Некоторые исследователи рассматривают историю об орле и змее как вкрапленную в текст сказания басню. Однако скорее, как полагает советский ученый И. Г. Левин, автор сказания использует здесь первоначально самостоятельный миф.

Наконец, последний отрывок вновь возвращает нас к рассказу об Этане. Связь его с историей о змее и орле не вполне ясна, но, кажется, по приказу Шамаша Этана вытаскивает ощипанного, полумертвого орла из ямы. Он лечит его и кормит, после чего орел предлагает

[108]

Этане поднять его на небо, Этана покидает землю и достигает неба Ану.

Орел говорит ему, Этане:

...........

«Садись, тебя взнесу я к Ану,

На груди моей удобно устройся.

За крылья держись своими руками,

По обе стороны раскинь руки».

И тот на груди орла уселся,

За крылья его ухватился руками,

По обе стороны раскинул руки,

Великая тяжесть на орла опустилась.

И вверх на одну версту поднявшись,

Орел говорит ему, Этане:

«Взгляни, мой друг, каков мир ты видишь?

Разгляди море по сторонам Экура!»

«Холмом земля стала, море — потоком!»

И вверх на вторую версту поднявшись,

Орел говорит ему, Этане:

«Взгляни, мой друг, каков мир ты видишь?»

«Малой рощицею земля стала».

И вверх на третью версту поднявшись,

Орел говорит ему, Этане:

«Взгляни, мой друг, каков мир ты видишь?»

«Земля арыком садовника стала!»

И они долетели до неба Ану.

Пред престолом Ану, Энлиля и Эа,

Орел и Этана пред ними склонились.

        (Перевод В. К. Шилейко)

Конец сказания найден только недавно. Обычно историю Этаны трактовали трагически, считая, что и он, и орел разбиваются, взлетев слишком высоко. Однако на самом деле они возвращаются благополучно, получив желаемое. И. Г. Левин, сопоставляя вавилонское сказание с известными в мировом фольклоре мотивами дружбы орла и человека и полета человека на орле, предполагает, что сказание воспроизводит в трансформированном виде ритуальный рассказ о путешествии шамана в потусторонний мир с помощью духа-покровителя в образе животного.

Эпос о Гильгамеше, известный русскому читателю по переводу И. М. Дьяконова, дошел до нас в трех основных версиях — ниневийской, которая не старше второй половины II тыс. до н. э. и представляет собой довольно близкую переработку более древней, основной версии; периферийной, фрагменты которой найдены в Богазкее и в Магиддо (к ней относится также хетто-хурритская поэма на тему о Гильгамеше) и которая тоже датируется серединой II тыс. до н. э.; и старовавилонской, самой древней и основной, свидетельствующей, что аккадский эпос о Гильгамеше был создан в период, когда Месопотамия окончательно перешла на аккадский язык.

Аккадский эпос о Гильгамеше, самое крупное и значительное произведение клинописной литературы, ценен для нас не только своими художественными достоинствами. Этот памятник дает нам возможность проследить пути генезиса героического эпоса и понять, в какой мере вавилонская литература оказалась самостоятельной, а в какой — отталкивалась от шумерских источников.

Поэма изложена на двенадцати таблицах, причем последняя таблица, которая представляет собой дословный перевод с шумерского на аккадский второй части песни о Гильгамеше и дереве хулуппу, композиционно с поэмой не связана.

Эпос начинается рассказом о диком человеке Энкиду, которого богиня Аруру создает по просьбе богов, обеспокоенных бесконечными жалобами Урука на их своенравного и буйного владыку, могучего Гильгамеша. Энкиду должен противостоять Гильгамешу и победить его.

Энкиду живет в степи вместе с газелями и козами, он не знает цивилизованной жизни и не подозревает своего предназначения. Когда в Урук приходит известие, что в степи появился некий могучий муж, который защищает животных и мешает охотиться, Гильгамеш посылает в степь блудницу, полагая, что если ей удастся соблазнить Энкиду, звери его покинут. Так и случилось. Блудница, соблазнив Энкиду, ведет его в деревню, где дикарь впервые вкушает хлеба и пробует вина.

Затем поэма рассказывает о встрече Гильгамеша и Энкиду. Энкиду вступает с Гильгамешем в поединок на пороге спальни богини Ишхары, когда тот идет совершать обряд священного брака (интересно, что здесь чужеземная, хурритская богиня Ишхара заменяет Иштар, по-видимому потому, что Иштар в поэме — персонаж, враждебный Гильгамешу). Ни один из героев не может победить другого, и это делает их друзьями. Далее следует рассказ о подвигах, которые герои совершают вдвоем; они сражаются со свирепым Хумбабой, хранителем горных кедров, а затем с чудовищным быком, насланным на Урук богиней Иштар за отказ Гильгамеша разделить ее любовь. По воле богов, разгневанных убийством Хумбабы, Энкиду умирает, а Гильгамеш, потрясенный смертью друга, бежит в пустыню.

Отчаяние его безгранично — он тоскует о любимом друге и впервые ощущает, что и сам смертен. Неужели такова судьба всех людей? Скитания приводят его на остров блаженных к Ут-Напишти — единственному человеку, обретшему бессмертие. Гильгамеш хочет знать, как тот добился его, и в ответ Ут-Напишти рассказывает историю всемирного потопа, очевидцем

[109]

которого он был и после которого получил из рук богов вечную жизнь. Но для Гильгамеша, говорит Ут-Напишти, второй раз совет богов не соберется. Тогда жена Ут-Напишти, жалея Гильгамеша, уговаривает мужа одарить его на прощанье, и Ут-Напишти открывает герою тайну цветка вечной молодости. Гильгамеш с трудом достает цветок, но не успевает им воспользоваться: на обратном пути, пока он купался, цветок похитила змея и сразу же помолодела, сбросив кожу. Поэма завершается тем, что Гильгамеш возвращается в Урук.

Едва ли шумерские сказания о Гильгамеше составляли единое произведение. Тем более нет никаких сомнений, что аккадский эпос о Гильгамеше в том виде, в каком мы его знаем, — создание поэта, который не просто соединил разрозненные тексты, но тщательно продумал и организовал известный ему материал (видимо, это сделал именно Син-леке-уннинни), подчинив его определенным целям и задачам, придав всему памятнику глубокий философский смысл. Не все шумерские сказания о Гильгамеше показались автору пригодными для этой цели. Так, песни об Агге и Гильгамеше и Гильгамеше и дереве хулуппу вавилонский автор не счел нужным включать в эпос. Наоборот, рассказ о потопе, составляющий в шумерской и даже в аккадской литературе отдельный памятник, органично влился в эпос, подчеркнув, насколько недостижимо и недоступно человеку бессмертие — главная цель странствий Гильгамеша.

Все части эпоса оказались, таким образом, спаянными единым авторским замыслом; кроме того, они послужили решению новой художественной задачи — показать главного героя не статично, как в шумерских песнях, а в развитии, в определенной трансформации образа. На наших глазах происходит становление героического образа, причем совершается оно в полном соответствии с общелитературными нормами формирования образа эпического героя.

Если мы вспомним Гильгамеша, каким он предстает перед нами в шумерских памятниках, то увидим, что это герой, возвышающийся над простыми смертными только потому, что он потомок божества и царь. Всеми своими подвигами шумерский Гильгамеш обязан богам — своим покровителям или волшебным средствам, подаренным этими же богами. Образ шумерского Гильгамеша, как уже отмечалось, более близок к героям волшебных сказок, чем к героям эпических произведений. Это образ статичный, он герой просто потому, что таково его назначение, и в этом единственное объяснение его подвигов.

Иллюстрация:

Гильгамеш, сражающийся со львом. 

Оттиск печати. Фрагмент

Сер. III тыс. до н. э. Лондон. Британский музей

Аккадский Гильгамеш представлен иначе. Можно выделить три основных этапа становления его личности. В начале поэмы это буйствующий богатырь, наделенный силой, которую ему некуда девать (такими же, как у Гильгамеша, были детство и юность Добрыни Никитича и Давида Сасунского, армянских Санасара и Багдасара или грузинского Амирани и других эпических героев; все они вначале сильны, но необузданны и тратят свою силу попусту, зачастую даже на недобрые дела, буянят, избивают сверстников и т. д.). Затем под влиянием облагораживающей дружбы с Энкиду Гильгамеш предпринимает поход против Хумбабы «для того, чтобы все, что есть злого, уничтожить на свете». И наконец, последний этап (и еще один скачок в духовном росте) — отчаянье при виде смерти друга, раздумья о смысле жизни, отрицание «гедонистического» взгляда на нее, тщетная попытка добыть цветок вечной юности, возвращение в Урук и — появление наивысшего мужества — признание собственного поражения. В конце произведения перед нами герой, познавший жизнь и стремящийся достойно ее прожить.

Показательна и трансформация образа Энкиду. В вавилонском эпосе Энкиду — названый брат, «близнец» и друг Гильгамеша, герой, равный ему по силе. Между тем в шумерских сказаниях Энкиду — лишь слуга Гильгамеша и почти

[110]

безликое существо. Если правильны наши предположения о родстве Энкиду некоему зооморфному божеству, изображенному в глиптике раннединастического периода (следы этого родства сохранились во вводной части эпоса, где Энкиду изображен диким и, видимо, звероподобным существом), то Энкиду повторил эволюцию образов ряда зооморфных божеств в мировом фольклоре. Божество-покровитель, часто зооморфное, попадая в сказку, обычно становится волшебным помощником, советчиком главного героя, а впоследствии и его слугой, иногда сохраняя при этом свой животный облик (Серый Волк русских народных сказок, духи-джинны арабских и т. д.). Но в то время как мотив помощи и служения герою более свойствен волшебной или богатырской сказке, мотив дружбы и братства — постоянный мотив классического эпоса (Сенасар и Багдасар, Амирани, Тариэл и Автандил, Ахилл и Патрокл, герои западноевропейского и скандинавского эпоса и т. д.). Таким образом, превращение Энкиду из раба и малозначащего спутника Гильгамеша в шумерских сказаниях в равного ему героя, названого брата и друга в аккадской поэме — это та же художественная эволюция образа, которая была обусловлена эпизацией всего произведения.

При этом сам образ Энкиду в аккадском эпосе, так же как и образ Гильгамеша, дан в развитии. Вначале это дикарь, живущий среди животных, затем существо, познавшее любовь женщины, вкусившее хлеба и вина (но еще не человек в высоком смысле слова, а просто дикарь, приобщившийся к цивилизации), и наконец, герой, полный благородных чувств, познавший страдание и гибелью своей заплативший богам за подвиг (ср. эпизод эпоса, где Энкиду в отчаянии проклинает блудницу, считая ее виновницей своей смерти, но затем по совету Шамаша дает ей свое предсмертное благословение).

Если сравнить с шумерскими образцами те эпизоды аккадского эпоса, которые к ним в конечном счете восходят, мы убедимся, что вавилонский автор использует первые как своего рода конспект, на основе которого он создает эмоциональный и образный рассказ. Так, в шумерской песне о походе Гильгамеша за кедрами подготовка к походу на Хуваву (акк. Хумбабу) изложена весьма бегло, словно автор считает необходимым о ней упомянуть, но торопится перейти к основным событиям. Между тем в аккадском эпосе этому посвящены конец второй и вся третья части поэмы. Подробным и красочным описанием сборов героев автор добивается нарастания эмоционального напряжения действия, и кульминацией служит вставленное им в поэму страстное обращение матери Гильгамеша, богини Нинсун, к богу Шамашу, а затем к Энкиду с просьбой помочь сыну и охранять его. Приблизительно то же соотношение между шумерским и аккадским вариантами описания снов Гильгамеша, сражения с Хувавой (Хумбабой) и т. д.

Сравнение различных редакций сказания о Гильгамеше подтверждает, таким образом, точку зрения советских исследователей (В. Я. Проппа, В. М. Жирмунского), считающих, что эволюция эпоса происходит главным образом за счет развернутой разработки сюжета в прежних тематических рамках и что, таким образом, эпическая техника разработки сюжета является важнейшей вехой на пути формирования классического героического эпоса.

Памятников, которые можно отнести к лирическим жанрам, на аккадском языке гораздо больше, чем на шумерском. Сохранилось, однако, много и двуязычных текстов, и не всегда ясно, каков язык оригинала, так как в учебных или ритуальных целях гимн или заклинание иногда переводили с аккадского на шумерский язык. Как и при классификации памятников шумерской литературы, мы должны отнести к лирическим жанрам гимны, псалмы и заклинания.

Больше всего до нас дошло гимнов, сложенных в честь богов, как шумерских — Ана, Энлиля, так и вавилонских — Шамаша, Сина, Мардука, Иштар и др. Все эти гимны были составной частью богослужения, и исполнение их сопровождалось музыкой. В них тщательно продумано каждое выражение, разработана устойчивая система мифологических эпитетов. Многие из текстов представляют собой подлинно художественные произведения, и для них характерна адекватная передача эмоционального, взволнованного состояния молящихся.

Вот отрывок одного из многочисленных гимнов-молитв Иштар, или, как их принято называть по обязательной заключительной фразе в конце гимна, «Молитва поднятия рук к Иштар»:

Хорошо молиться тебе, как легко ты слышишь!

Видеть тебя — благо, воля твоя — светоч!

Помилуй меня, Иштар, надели долей!

Ласково взгляни, прими молитвы!

Выбери путь, укажи дорогу!

Лики твои я познал — одари благодатью!

Ярмо твое я влачил — заслужу ли отдых?

Велений твоих жду — будь милосердна!

Блеск твой охранял — обласкай и помилуй!

Сиянья искал твоего — жду для себя просветленья!

Всесилью молюсь твоему — да пребуду я в мире!

[111]

Иллюстрация:

Мужчина и женщина

Терракотовый рельеф. Древний Лагаш. Нач. II тыс. до н. э. Париж. Лувр.

В некоторых из гимнов можно встретить зачатки философских размышлений. Так, в одном из гимнов к Иштар («Молюсь тебе, владычица владычиц...») молящийся жалуется на незаслуженное несчастье и вопрошает богиню, почему люди, гораздо менее достойные, чем он, не знают забот.

Особую группу лирических текстов составляют заклинания. Как правило, большинство заклинаний едва ли имеет какую-либо литературную ценность. Однако среди них попадаются и вполне художественные произведения или отрывки. Так, в заклинании против зубной боли встречается поэтический отрывок, в котором рассказано о сотворении мира и всех живых существ (в том числе и «зубного червя», приносящего боль), в заклинании против детского плача — колыбельная песня, в заклинании для рожениц — рассказ о любви тельца Сина (бог луны, шумерский Нанна) к телице.

Если гимны являлись частью официального богослужения, то заклинания и покаянные псалмы относились к индивидуальной религиозной практике. Человек, которого постигла беда, шел в храм и читал там псалом, каясь в своих грехах. Тексты псалмов дошли до нас в значительном числе, и среди них есть подлинные лирические шедевры, например псалом, содержащий описание ночи:

Уснули князья, закрылись засовы, день завершен,

Шумливые люди утихли, раскрытые замкнуты двери.

Боги мира, богини мира.

Шамаш, Син, Адад, и Иштар — Ушли они почивать в небесах:

И не судят больше суда, не решают больше раздоров,

Созидается ночь, дворец опустел, затихли чертоги.

Град мой улегся, Нергал кричит,

И просящий суда исполняется сном...

        (Перевод В. К. Шилейко)

О памятниках светской любовной лирики мы можем судить по каталогу-списку любовных песен, который сохранил нам названия (а тем самым и первую строку) произведений и который позволяет составить представление об общем характере этой поэзии: «О, любимый, светает,

[112]

приди!», «Я не спала всю ночь, любимый, ожидая тебя», «О, приди, любимый!», «О, когда я спала в объятиях любимого», «Уходи, сон, я обниму любимого!», «Твоя любовь, господин мой, — благоухание кедра!», «Не соперница мне сражающаяся со мной!», «О, царица Нанайя — покровительница любви и ласки!», «Дело Нанайи — ликовать сердцем!», «Возрадуйся, Нанайя, в садах, где ты любима» и т. д. Общность настроения и мотивов, заключенных в этих названиях, сближают их с «Песнью песней».

Из дошедших до нас текстов к произведениям светской лирики можно отнести также старовавилонский (первая треть II тыс. до н. э.) любовный диалог, памятник довольно значительный по размеру (более 50 строк) и условно называемый «Испытание возлюбленной», поскольку он представляет собой изложение ссоры двух влюбленных, в которой он обвиняет, а она оправдывается. Кончается объяснение примирением. Из содержания памятника не совсем ясно, нарочито ли испытывает герой верность своей любимой или искренно обуреваем ревнивыми чувствами, однако эмоциональная напряженность разговора заставляет склоняться ко второму предположению:

— Оставь попреки!

Не много ль споров?

Слово есть слово!

Я не меняю моих решений!

Покорный женщине

Пожинает бурю!

Кто не грозен,

Тот не мужчина!

— Удержись, моя правда,

Пред царицею Иштар!

Победи, моя верность,

Посрами клеветницу!

Кротко и ласково

Служить любимому —

Так Нанайя повелела навеки!

Где разлучница?

.............

— Возвращаюсь и возвращаюсь!

Третий раз тебе повторяю:

Не надейся, что я поменяю решенье!

Постой у окошка,

Полови мои ласки!

— Как глаза мои утомились!

Как я устала, его высматривая!

Все мне кажется — вот идет он мимо!

Кончился день — где мой милый?

.............

— Клянусь я Нанайей

И царем Хаммурапи,

Что сказал я правду —

Твои ласки докучливы,

Маята без радости!

— И все из-за верности моей любимому!

Завистницы мои!

Их не счесть! Они, что звезды в небе!

Да сгинут они! Да рассеет их ветер!

Пусть нынче болтают!

Я одна останусь

Внимать устам господина!

— Ты единственная! Не отвратен

Лик твой, он прежний!

Как стоял я рядом,

И ты плечи клонила...

Твое имя — покорная,

Твое имя — мудрейшая...

Да падут на другую

Наши беды пред Иштар!

Дидактическая литература, ведущая свою родословную от шумерских текстов Эдубы, получает в Вавилонии свое дальнейшее развитие и приобретает огромное значение. Часть дидактических текстов — просто переводы с шумерского (таковы некоторые сборники пословиц, собрание афоризмов «Поучение Шуруппака» и др.), однако многие памятники явно вавилонского происхождения.

Форма диалога, принятая уже в шумерской дидактической литературе, преобладает и в вавилонских текстах этого жанра. До нас дошли диалоги-споры «о преимуществах», например диалог между тамариском и финиковой пальмой, между волом и конем и т. п. В каждом из этих текстов спорящие подчеркивают свои достоинства и ту пользу, которую они приносят людям.

К дидактическим текстам относится и поздневавилонское «Поучение» (И. М. Дьяконов датирует его 700 г. до н. э. и считает, что оно адресовано ассирийскому правителю Синахерибу), в котором дурному правителю ставятся в пример роковые события из жизни других, с точки зрения авторов «Поучения» негодных, царей — Салманасара V и Мардук-апал иддина. Текст «Поучения» имитирует жанр «предсказаний» (omina), о котором речь пойдет ниже, и построен по схеме: «Если царь сделает то-то и то-то, случится то-то и то-то».

Другую группу дидактических произведений составляют тексты, на которые большое влияние оказали гимны и особенно покаянные псалмы. Эти памятники составлены в форме уже не только диалога, но часто и монолога. Такова, например, стихотворная «Повесть о невинном страдальце», которая датируется примерно касситским временем (XV—XII вв. до н. э.). Как и в некоторых молитвах, в этом произведении чувствуется стремление осмыслить причину невзгод, желание понять, отчего люди становятся

[113]

несчастны. Волю богов, по мнению автора «Повести», не угадать: боги чужды человеку, капризны и непонятны:

Только начал я жить, как прошло мое время!

Куда ни гляну — зависть и злоба!

Растут невзгоды, а истины нету!

Воззвал я к богу, а он отвернулся,

Взмолился богине — главы не склонила,

И прорицатель не сказал о грядущем,

И волхвованье жрецов не открыло правды

.................

А ведь я постоянно возносил молитвы,

Мне молитва — закон, жертва — привычка,

Ежедневно я с богом в радости сердца,

Почитанье богини — мое занятье,

Песнопенья святые — мое наслажденье!

Призывал я страну соблюдать обряды,

Имя богини твердил народу,

Почитал царя, возвеличил, как бога,

...............

Воистину, думал, богам это любо!

Но что мило тебе, то богам неугодно,

Что тебя отвращает, богам любезно!

................

Бога пути распознает ли смертный?

Тот, кто жив был вчера, умирает сегодня!

Попытки философски оценить окружающее приводят к тому, что в литературе начинают затрагиваться не только личные несчастья, но и социальные невзгоды. «Вавилонская теодицея», написанная в форме диалога и датируемая примерно 1000 г. до н. э., представляет собой любопытный тому пример. Спорит «страдалец», перечисляющий в основном народные беды и несчастья и считающий, что жизнь не имеет смысла, и его друг, который ему возражает и уверяет, что жизнь — благо. Хотя в целом произведение звучит пессимистически, в конце концов другу удается переубедить страдальца. Текст «Теодицеи» интересен по форме: поэма написана акростихом. В каждой из ее 27 строф (а в каждой строфе 11 строк) все стихи начинаются со слогов, составляющих фразу: «Я, Саггиль-кина-уббиб, заклинатель, благословляющий бога и царя».

Еще более любопытен другой диалог — «Разговор господина и раба», иначе известный под названием «Советы мудрости», или «Пессимистический диалог». Разговор происходит между господином и его слугой. Господин приказывает, а раб готов беспрекословно повиноваться противоречивым желаниям своего господина:

«Раб, повинуйся мне». «Да господин мой, да».

«В путь поспеши! Колесницу готовь! Во дворец я направляюсь!»

«Поезжай, господин, поезжай — тебя ожидает удача!»

.................

«Нет, раб, о нет! Я во дворец не поеду!»

«Не езди, мой господин, не езди!

Может быть, царь отправит тебя далеко,

В путь, доселе неведомый, заставит тебя устремиться,

Денно и нощно страданья в удел тебе лягут!»

«Раб, повинуйся мне!» «Да, господин мой, да!»

«Стремись услужить! Руки омой мне! Пир я устрою!»

«Пируй, господин мой, пируй! Принимающий пищу сердце свое веселит.

Пир богу угоден, и к чистым рукам устремляется Шамаш».

«Нет, раб, о нет, пировать я не буду!»

«Не пируй, мой господин, не пируй!

Голод и пиршество, жажда и пьянство — все человеку годится...»

Таким же образом обсуждаются охота, женитьба, судебные тяжбы, восстание против власти, любовь, религия, накопительство и, наконец, благотворительность.

Хотя конец диалога не вполне ясен:

«Раб, повинуйся мне!» «Да, господин мой, да!»

«Что же сейчас хорошо?

Головы мне и тебе срубить,

И в реку их бросить, вот что прекрасно!»

«Кто столь велик, чтоб достигнуть неба?

Кто столь обширен, чтоб землю покрыть?»

«Нет, раб, я убью тебя прежде и перед собою отправлю».

«Воистину, мой господин переживет ли меня на три дня?»

Часть исследователей видят в нем одного из предтеч библейского «Екклезиаста». Неясно и когда создан этот памятник, так как до нас дошло пять его разновременных копий, часть которых относится уже к селевкидскому времени (III—II вв. до н. э.). Вероятнее всего, однако, что оригинал диалога восходит к концу II — началу I тыс. до н. э.

Третью группу дидактических памятников Вавилонии представляют записи фольклорных произведений. Среди них следует особо отметить стихотворную сказку «Ниппурский бедняк». Сказка рассказывает о бедном человеке, с которым незаслуженно плохо обошелся градоначальник, и представляет собой распространенный в мировом фольклоре вариант рассказа о бедняке-мстителе, трижды появляющемся в доме обидчика под видом разных лиц.

Следует упомянуть еще об одном произведении, созданном в Месопотамии, видимо, в VII—VI вв. до н. э., но уже не на аккадском языке, а на арамейском, который начал в это время вытеснять аккадский в повседневном обиходе и просуществовал здесь вплоть до арабского завоевания

[114]

и даже позже. Речь идет о «Поучении Ахикара». Это собрание афоризмов, вложенное в уста визирю ассирийского царя Синахсриба. Произведение имеет повествовательную рамку: из-за козней своего племянника Ахикар едва не погиб, но справедливость восторжествовала, и злой племянник был выдан своему дяде, который и произносит по этому поводу свое поучение. Истоки «Поучения Ахикара» можно проследить вплоть до Эдубы. Оно получило широкую популярность в Средние века и было переведено на множество языков, в том числе и на русский («Повесть об Акире Премудром»). Разумеется, афоризмы «Поучения» в течение веков менялись. К сожалению, от первоначальной версии до нас дошли (из Элефантины в Египте) только небольшие фрагменты на папирусе V в. до н. э.

Сохранилось несколько вавилонских повествовательных поэм исторического содержания, рассказывающих о жизни разных исторических лиц, в том числе и о шумерских правителях. Эти памятники дошли только во фрагментах, еще не все изданы, среди них заслуживает упоминания «Поэма о Саргоне».

Произведение имитирует царскую надпись: она рассказывает о том, как Саргон после рождения был брошен матерью в корзине в реку (ср. библейский рассказ о Моисее) и найден водоносом, как его полюбила богиня Иштар, а затем о его царствовании и победоносных походах. В Эль-Амарне найдены, кроме того, фрагменты рассказа о походе Саргона в Малую Азию (датируются XV—XVI вв. до н. э.). Сохранились также исторические поэмы об ассирийском царе Тукульти-Нинурте I (XIII в. до н. э.), вавилонском царе Навуходоносоре (XII в. до н. э.) и некоторые другие.

К поэмам об исторических деятелях примыкают тексты, рассказывающие о знаменательных исторических событиях. В этой связи особенно интересен своеобразный жанр памятников, не имеющий прямых параллелей в других литературах. Это так называемые «предсказания» (omina).

Дело в том, что аккадские жрецы имели обыкновение записывать все явления, которые они рассматривали как предсказывающие то или иное событие в государственной или частной жизни. Это могли быть наблюдения над природными и стихийными явлениями (от затмения до поведения рыжих и черных муравьев), или над конфигурацией печени жертвенного ягненка, или над снами, или даже над фактами повседневной жизни человека. Такие записи «предсказаний» сводились в обширнейшие серии для назидания будущим гадателям, чтобы они могли предсказать будущее при повторении подобных явлений. Любопытно, что в серию omina «Если город расположен на возвышенности» включены предзнаменования, связанные с частным бытом (например, развод с женой знаменует несчастье мужу и т. д.). Это позволяет выяснить некоторые этические представления вавилонян, не отраженные в официальных юридических текстах, а иногда и противоречащие им. Но наряду с предсказаниями частным лицам в этих сериях можно встретить предзнаменования «политические», которыми руководствовались цари. Поэтому в omina встречаются упоминания реальных общественных событий, и их в какой-то мере можно рассматривать как исторические документы.

Однако до касситского периода (с XVI в. до н. э.) собственно исторических сочинений в Вавилоне не было. Одним из первых появилась так называемая «Хроника Кинга». Она представляет собой запись событий, взятых из omina и расположенных в хронологическом порядке, причем сами предзнаменующие явления опущены.

С 745 г. до н. э. (с началом правления вавилонского царя Набонасара) начинает вестись каноническая вавилонская хроника. Возможно, все дошедшие до нас вавилонские хроники (летописи): вавилонская хроника, начатая с 745 г. до н. э. и доведенная до Ашшурбанипала (VII в. до н. э.); «Хроника Гэдда», рассказывающая о падении Ассирии (626—605 гг. до н. э.); «Хроника Уайзмана», примыкающая к «Хронике Гэдда» и доведенная до середины VI в. до н. э.; «Хроника Набонида-Кира», описывающая завоевания Вавилона персами; и фрагмент «Хроники Селевкидского времени» — представляют собой единое произведение.

Конец вавилонской исторической традиции падает на эллинистический период, когда была создана не дошедшая до нас «История» Бероса, вавилонского жреца III в. до н. э. Она была написана по-гречески и составлена на основе шумерского «Царского списка», произведений типа «Хроники Кинга» и канонических хроник.

Хроники — первые собственно прозаические произведения в вавилонской литературе. Они написаны крайне сжатым, лаконичным языком и носят чисто информационный характер. Несмотря на большую познавательную ценность, в художественном отношении они не идут ни в какое сравнение, например, с древнееврейской прозой IX—IV вв. до н. э. Позднее и слабое развитие прозы в Вавилонии, вероятно, находится в известной связи с характером самого письменного материала: на тяжелых глиняных табличках невозможно было записывать пространные тексты, и это приучало писцов к лаконизму, характерному и для правовых памятников

[115]

Вавилонии, отличающихся своей краткостью от правовых памятников иных древних народов, пользовавшихся папирусом и пергаментом.

Общий обзор памятников клинописной литературы мы не случайно заканчиваем таким же разделом, каким этот обзор был начат, — разделом о царских надписях. Ибо если шумерские царские надписи явились в какой-то мере отправным пунктом развития клинописной литературы, то надписи ассирийских царей представляют собой заключительный этап ее истории.

Однако прежде необходимо немного сказать о соотношении вавилонской и ассирийской литератур. Хотя значительная часть клинописных литературных текстов попала к нам именно из ассирийских дворцов (в частности, из библиотеки Ашшурбанипала, VII в. до н. э.), почти все дошедшие до нас памятники принадлежат вавилонской литературе, созданы вавилонскими авторами и, за очень немногими исключениями, написаны на вавилонском, а не на ассирийском литературном диалекте аккадского языка. Ассирийской литературы как таковой мы почти не знаем, если не считать нескольких гимнов Асархаддона и Ашшурбанипала. Единственными по-настоящему самобытными памятниками клинописной ассирийской литературы являются царские надписи, но и они, за исключением анналов царей IX в. до н. э., написаны на вавилонском литературном диалекте, лишь с некоторыми местными ассирийскими особенностями.

В клинописной литературе Ближнего Востока жанр царских анналов появился и получил широкое развитие в Хеттском царстве (II тыс. до н. э.). От хеттов он, видимо, был воспринят в хурритском царстве Митанни (хотя митаннийских анналов до нас не дошло), а из Митанни во второй половине II тыс. до н. э. этот жанр проник в Ассирию. Вплоть до IX в. до н. э. ассирийские анналы представляют собой по большей части довольно сухое перечисление походов, взятых крепостей, захваченных пленных и массовых казней. Все это изложено в стандартных выражениях, многие из которых явно восходят к хеттской анналистике. Однако ассирийским текстам придана ритмическая форма, а вводные части надписей — перечисление титулов и достоинств царя, обращения к богам — имеют даже стихотворный характер. Введение более обильного исторического материала, пространные красочные описания природы и батальных сцен — отличительная черта уже надписей новоассирийских царей (VIII—VII вв. до н. э.).

Ассирийские царские надписи можно разделить на три типа: торжественные надписи, анналы и «письма» богу.

Торжественная надпись представляла собой перечисление побед царя без каких-либо географических или исторических сведений. Анналы — уже более подробные описания походов и побед царя по годам его правления. Они дают нам ценнейшие исторические и географические сведения об Ассирии и тех странах, куда проникали ассирийские воины. Конечно, с исторической точки зрения многие из этих сведений необходимо принимать с оговоркой и проверять по другим источникам, так как ассирийские владыки, расписывая свои победы, старались умолчать о поражениях или свалить их причину на не зависящие от них обстоятельства. Цель составления надписей-анналов — прославление могущества и мужества царя — обусловливает и особый их стиль (например, применение постоянных эпитетов: царь — могучий, великий, доблестный муж; противник — трусливый, жалкий и т. п.), и приподнятый, слегка напыщенный тон изложения. Тем не менее в лучших памятниках повествование оставалось ярким и живым. Очень выразительны, например, надписи Ашшурбанипала, единственного грамотного царя в истории Ассирии, который, возможно, сам принимал участие в составлении собственных анналов или, по крайней мере, редактировал их:

В пятом походе моем на Элам я направил путь...

Как натиск яростного урагана,

Я покрыл всю страну.

Я отрубил голову Теуммана, царя их

Мятежного, замышлявшего злое.

Без счета воинов я погубил его.

В руки живьем захватил бойцов его и

Телами их, как колючками и сорняком,

Я заполнил окрестности Суз.

Трупы их опустил я в Евлей

И воду его, как пурпурную шерсть, я окрасил...

Третьей разновидностью царских надписей, как мы уже говорили, были «письма» царей к богу в виде подробного отчета о каком-либо одном походе. Из этого, пожалуй, самого любопытного жанра надписей до нас дошли письмо Саргона II богу Ашшуру о его урартском походе и письмо Асархаддона, рассказывающее о его походе в страну Шубрию и тоже, по-видимому, адресованное Ашшуру.

Письмо Саргона так и начинается с обращения к богу: «Ашшуру, отцу богов, владыке великому, моему владыке, живущему в Экурсаггалькуркурре, своем великом храме — большой, большой привет! Богам судеб и богиням... — большой, большой привет! Граду и людям его — привет! Дворцу и живущим в нем — привет!

[116]

Шаррукин (т. е. Саргон), светлый первосвященник, раб, чтущий твою великую божественность, и войско его — весьма, весьма благополучны...» (Перевод И. М. Дьяконова). Далее идет подробное описание похода и награбленной добычи.

В письме Асархаддона богу не только описаны события похода, но приведена и переписка Асархаддона с царем Шубрии, чье поведение, по мнению Асархаддона лицемерное и лживое, оправдывает его собственные кровавые действия.

Как и остальные царские надписи, «письма» пестрят перечислениями «подвигов» владык, в них также описываются новые, незнакомые страны, дается перечень географических названий тех мест, где проходили ассирийские войска. Подобно тому как на новоассирийских рельефах появляется изображение пейзажа, в рассказ вводятся красочные и живые описания природы. Поход Саргона в Урарту проходил в труднодоступных горах, и вот в «письме» описывается открывшееся ассирийским воинам зрелище:

«Симирриа, большой горный пик, что вздымается, словно острие копья, возвышаясь главой над горами, жилищем владычицы богов, главой вверху упирается в небо, а корнями внизу достигает глубины преисподней и со склона на склон, как рыбий хребет, не имеет прохода — по бокам его извиваются пропасти и горные ущелья, и при взгляде очам посылает он ужас, — для подъема колесниц и скачки коней неудобен и для прохода пехоты пути его трудны... Я встал во главе моего войска — колесницы, конников, боевых людей, идущих со мной, я заставил взлететь на него [т. е. на горный пик], как храбрых орлов...» (Перевод И. М. Дьяконова).

После падения Ассирии традиция царских надписей, по существу, прекратилась: в Новом Вавилоне было очень сильно жречество, а жрецов не устраивало излишнее прославление царя. Поэтому надписи нововавилонских царей рассказывают не о военных подвигах, а о богоугодных делах, главным образом постройке храмов.

Как мы уже говорили, вавилонскую литературу можно рассматривать как следующий, хотя и на ином языке, этап развития шумерской литературы. Подобно шумерским памятникам, почти все вавилонские литературные произведения написаны стихами. Более показательно, однако, что почти все сюжеты вавилоно-ассирийской литературы заимствованы у шумеров, большинство жанров также зародилось еще в шумерский период истории Двуречья.

Однако и сами жанры, и те памятники, сюжеты которых как будто вполне точно воспроизводят сюжеты шумерские, выглядят в аккадской поэзии совсем иначе. Часто вавилонские произведения на ту же тему гораздо короче, чем аналогичные шумерские, а сказано в них как будто гораздо больше, и эмоционально они производят более сильное впечатление.

Что же в целом отличает аккадскую клинописную литературу от шумерской? Прежде всего бросается в глаза иное отношение вавилонских авторов к композиции памятника. Сравним два произведения на разные темы, но имеющие между собой много общего: шумерскую песню о Гильгамеше и дереве хулуппу и вавилонскую эпическую поэму о сотворении мира. Общее, что объединяет эти памятники, — это желание изобразить героическую личность (в одном случае — смертного героя, в другом — божество), рассказать о ее подвигах. Кроме того, в обоих произведениях излагается миф о сотворении мира. Однако композиция песни о Гильгамеше и дереве хулуппу, как и многих других шумерских текстов, нечеткая, составные части произведения не спаяны между собой единой органической связью, а легко распадаются на самостоятельные куски. Кульминационный момент песни — сражение Гильгамеша с чудовищами — не разработан, о нем сказано как бы вскользь, мимоходом.

Совершенно иное впечатление производит вавилонское сказание о сотворении мира. Идея произведения — прославить Мардука, показать и восславить его могущество, доказать древность происхождения этого молодого, недавно возвысившегося бога. И композиция памятника целиком подчинена этой главной мысли, художественная логика произведения четка и последовательна. Поэма начинается с истории смены поколений богов, чтобы представить молодого Мардука как их прямого преемника и наследника. При этом подчеркнуто, что каждое из последующих поколений богов превосходит другое. И поэтому читатель подготовлен к тому, чтобы заранее поверить в несравненное могущество самого юного бога. Рассказ о поколениях богов — это своего рода введение в поэму. А затем все события концентрируются вокруг битвы Мардука с Тиамат, составляющей главный эпизод, кульминацию повествования. Наконец, законченность и стройность поэмы подчеркиваются ее заключительной частью, где рассказано о трудах бога-победителя по устройству Вселенной и воздается ему хвала.

Еще более ясной становится специфика вавилонской литературы, если мы сопоставим памятники

[117]

с одинаковым сюжетом. Мы уже сравнили шумерские и аккадские версии сказания о Гильгамеше. Выявленные при этом закономерности эволюции внутренней структуры произведений можно проследить и на более простых, одноплановых памятниках, таких, например, как рассказ о нисхождении богини любви в преисподнюю. Вавилонская поэма о богине Иштар значительно короче шумерской поэмы о путешествии богини Инанны. Однако действие, развертывающееся в ней, приобрело особый драматизм, а образы героев очерчены гораздо ярче и определеннее.

Шумерский миф пестрит бесчисленными и однообразными повторами, которые являются своеобразным художественным приемом, характерным для шумерской литературы и позволяющим слушателям легче запомнить текст и эмоционально включиться в него. В качестве примера мы приводили начало шумерского мифа, где одна и та же мысль — Инанна решила сойти в подземное царство — повторяется на протяжении десяти строк.

В вавилонском сказании этот прием решительно отвергается — повторы заменены динамичным и поэтическим описанием «Страны без возврата», куда Иштар замыслила направиться:

К Стране без возврата, Земле великой,

Иштар, дочь Сина, обратила мысли.

Обратила дочь Сина свои светлые мысли

К дому мрака, жилищу Иркаллы,

Откуда входящему нет возвращенья,

К пути, откуда нет возврата,

Где жаждут напрасно вошедшие света,

Где пища их — прах, где ода их — глина,

Где, света не видя, живут во мраке,

Одеты, как птицы, одеждою крыльев,

На дверях и засовах стелется прах.

И так почти всегда: схематизму шумерских памятников противостоит лаконизм вавилонских, и, отбрасывая все лишнее, вавилонские авторы добиваются большего стилистического разнообразия и красочной разработки отдельных эпизодов. То же касается и характеристики героев: обобщенные персонажи шумерских сказаний сменяются образами более индивидуализированными, и эта индивидуализация, как правило, достигается более четким и развернутым описанием их поступков и мотивов действий.

Для усиления художественной характеристики персонажа продуманно и сознательно употребляются разнообразные тропы, постоянный эпитет становится способом выражения поэтической мысли, прием параллелизма, неотъемлемая часть древневосточной поэзии, прочно занимает свое место среди набора художественных средств вавилонской поэзии.

Более свободная в своих выразительных средствах вавилонская литература может решать и более сложные задачи идейного характера.

С развитием религиозных и этических доктрин каждое произведение несло определенную идеологическую окраску. Не случайно лейтмотивом эпосов об Адапе и Гильгамеше стала горькая мысль: бессмертие — удел богов, людям все равно не достигнуть его; не случайно к эпосу о Гильгамеше добавляется двенадцатая таблица о жизни в подземном царстве с последовательно проведенной идеей: исполняй культы, и за это, только за это, воздастся тебе. Усиление влияния религии, упрочение царской власти сказалось на том, что многие произведения вавилонской литературы, например многочисленные гимны к богам, стали недвусмысленными выразителями официальной идеологии и внушали читателю или слушателю смирение перед богом и покорность царю. Но наряду с ними и в противовес им возникает литература, отразившая если не оппозиционные, то, во всяком случае, независимые устремления вавилонского общества, его не укладывающиеся ни в какие догмы духовные запросы.

Именно в вавилонской литературе появляется философский пессимистический «Разговор господина и раба», признающий право на существование противоположных воззрений, появляется лукавый бедняк, сумевший обмануть градоначальника, появляется, наконец, Гильгамеш, который попытался не поверить мудрому, но равнодушному совету богов смириться и дерзнул подвергнуть сомнению неизменность их решения о сроках человеческой жизни.

Здесь важен даже не самый факт появления таких воззрений (они могли существовать, да и безусловно существовали в шумерский период), для нас важно, что они начали проникать в литературу письменную.

Таким образом, если шумерская литература отразила в первую очередь процесс становления литературы, процесс приспособления традиционных устных жанров к требованиям письменной литературы, то вавилонская литература закрепила этот процесс и пошла дальше. Ей было от чего отталкиваться, и она могла свободнее ставить и разрешать новые, более сложные задачи как в области идеологии, так и в вопросах совершенствования собственно литературной формы.

 

 

Глава третья. Хеттская и хурритская литературы

 

1. Введение

История Древнего Ближнего Востока во II тыс. до н. э. в значительной мере определяется соперничеством двух народов — хеттов, обитавших в центре Малой Азии и объединившихся в могущественное Хеттское государство в XVIII в. до н. э., и хурритов, составлявших со второй половины III тыс. до н. э. основную часть населения Северной Месопотамии и Северной Сирии. Уже в XVII в. до н. э. продвижение хеттов на юг, в Сирию, привело их к столкновению с хурритами и к воздействию хурритской культуры на хеттскую.

Особенно заметным это воздействие становится в период Нового царства (XIV—XIII вв. до н. э.), когда вырастает удельный вес южных областей Малой Азии со смешанным хурритским и лувийским населением в составе Хеттского царства. В этих областях складывается монументальное изобразительное искусство, повлиявшее, в свою очередь, и на искусство столицы хеттов Хаттусаса (ныне Богазкей, около 100 км от Анкары). Крупнейшим памятником, отразившим это влияние, является скульптурная галерея Язылыкая. Храм Язылыкая использовался хеттскими царями Нового царства для заупокойного культа их династии, имевшей хурритское происхождение. Царицы этой династии носят хурритские имена, а цари — двойные имена (хурритское — от рождения, хеттское — по восшествии на престол).

В архиве хеттских царей в Богазкее найдены копии древнехурритских текстов, упоминающих аккадского царя Саргона Аккадского I (с которым себя сравнивает Хаттусилис I (ок. 1650—1620) в летописном рассказе о походе к Евфрату) и, по-видимому, воспроизводящих реальные исторические события, а также более поздняя хурритская версия сочинения о царях Аккада и хурритская версия аккадской поэмы о Гильгамеше. Вероятно, с этими памятниками месопотамской литературы хетты познакомились через посредничество хурритов (переведенный с хурритского эпос о Гильгамеше в хеттской сокращенной версии переделан так, что на первый план выдвинуты события, происходившие на территории Северной Сирии, интересовавшей хеттов и хурритов). В архиве Богазкея найдены и оригинальные хурритские поэтические произведения. О значимости живой хурритской (и тесно с ней связанной лувийской) литературной традиции в новохеттский период свидетельствует то, что согласно списку лиц, обслуживающих один из храмовых центров литературной и музыкальной деятельности в Хаттусасе, из общего числа 208 слушателей 10 было «певцами, певшими по-хурритски» (т. е. рапсодами, исполнявшими хурритские поэтические сочинения с музыкальным сопровождением), тогда как «писцов на дереве» (писавших иероглифами, которые применялись для записи лувийских и — в Язылыкая — хурритских текстов) было 33, а писцов клинописных (хеттских) текстов — всего 19.

Одним из замечательных достижений современной науки о древнем Востоке является осуществленная в 70-е годы нашего века дешифровка клинописной системы музыкальной записи, впервые выработанной для аккадских музыкальных сочинений, а затем развитой хурритскими писцами и музыкантами. В архиве северосирийского древнего международного порта Угарита (современное Рас-Шамра) найдена клинописная таблица, содержащая запись слов и музыки хурритской обрядовой песни, связанной с ритуалом обеспечения плодородия. В хурритском тексте чередуются пятисложные, семисложные и девятисложные строки. Эта древневосточная традиция непосредственно повлияла на греческую музыку и поэзию. Воздействие могло происходить как в самом Угарите, где среди других кварталов был и микенский греческий, так и благодаря длительному многовековому общению микенских греков-ахейцев государства (Аххиявы среднехеттских и новохеттских исторических сочинений) с хеттами, бывшими проводниками той же традиции. Поскольку есть основания предполагать влияние хеттских эпических сочинений, переведенных с хурритского, на греческий эпос, хеттскую литературу можно рассматривать как мост между античной литературой и хурритской, выступавшей в качестве ответвления древней месопотамской культурной традиции.

Вместе с тем хурритская литература была тесно связана с египетской, о чем свидетельствует дословное совпадение целых эпизодов хурритских мифологических поэм, переведенных на хеттский язык, с египетскими мифологическими текстами. По отношению к Египту, по крайней мере периода XV в. до н. э., хурритское влияние на религию бесспорно. В магических египетских ритуалах времени Аменхотепа III (рубеж XV—XIV вв. до н. э.) и в некоторых других надписях упоминается хурритская воительница на лошади Иштар Шаушка (по мнению многих ученых, ее образ лег и в основу греческой легенды об амазонках). Любопытно, что именно в этот период заключаются

[119]

на протяжении трех поколений династические союзы фараонов с дочерьми царей хурритского государства Митанни, а несколько позднее предполагался брак вдовы фараона с хеттским царевичем, о чем подробно повествует летопись первого хеттского царя Нового царства Суппилулиумаса, до того воевавшего с Египтом. Амарнский период (конец XV в.) был не только временем, когда в Египте утвердилась религия поклонения Солнцу, некоторыми специфическими деталями напоминавшая современные ей хурритские и хеттские религиозные представления, но и периодом оживленной дипломатической переписки Египта с другими странами Ближнего Востока. В архиве эль-Амарны, где сохранилась эта переписка, было найдено и письмо фараона правителю Арцавы — южной лувийской области Малой Азии, в среднехеттский период отделившейся от Хеттского царства. В этом письме, написанном по-хеттски, говорится о предполагавшемся дипломатическом союзе Египта и Арцавы.

В том же египетском архиве найдено большое письмо царя Митанни фараону, написанное на хурритском языке и долгое время остававшееся главным подспорьем при изучении этого языка. Но ни это письмо, ни другие хурритские документы, найденные на территории Митанни и смежных областей Месопотамии и Сирии, по большей части не имеют существенного литературного значения (исключения составляют, кроме упомянутой песни из Угарита, древние заклинания из Мари, продолжавшие старую месопотамскую традицию). Поэтому основным источником исследования обширной хурритской литературы — одной из великих литератур Древнего Востока — остается архив Богазкея, прежде всего найденные в нем хеттские переводы и переложения хурритских сочинений, исследование оригиналов которых (в тех редких случаях, когда они сохранились) началось в самые последние годы по мере постепенного продвижения в понимании хурритского языка. Но хеттские переводы иногда представляют собой лишь сокращенный пересказ: так, хурритская поэма «Песнь о Божественном Кесси, отце гор» состояла более чем из 14 клинописных таблиц (каждая таблица соответствует многим страницам современного издания), тогда как хеттский пересказ — это просто сухое изложение содержания поэмы (или ее части), занимающее всего лишь несколько десятков строк. Окончательное представление о хурритской литературе сложится лишь тогда, когда интенсивно ведущиеся в последние годы исследования разных диалектов хурритского языка позволят читать и понимать подлинники, с которых сделаны хеттские переводы.

Иллюстрация:

Бог-воин. Рельеф у царских ворот в Богазкёе

Известняк. XIV в. до н. э.

Анкара. Археологический музей

 

2. Хеттские переводы хурритского эпоса

Начиная со среднехеттского времени (XV в. до н. э.) на хеттский язык было переведено большое число хурритских поэтических произведений. Сюжет одного из них — мифологической поэмы о смене на небесах четырех поколений богов аналогичен сюжету о смене таких же четырех поколений богов в греческой Теогонии. Хурритская поэма, в свою очередь, возводится к прототипу вавилонской поэмы о сотворении мира; хурритские и хеттские имена главных богов двух первых поколений восходят к аккадским, а в конечном счете — шумерским. Первым богом в хурритской поэме был Алалу (шумерский Энлиль), который, спасаясь от своего врага,

[120]

бежал в Нижний Мир. Точно так же в греческой мифологии в первом поколении богов главным богом был Океан, божество Нижнего Мира; аналогична роль божества со сходным по смыслу названием и в угаритской мифологии, которая была одновременно связана и с хурритской, и с хеттской. Бог Океан играет существенную роль и в непереводных хеттских мифологических сочинениях. Имя главного хурритского бога второго поколения Ану (от шумерского Ан — Небо) аналогично первоначальному значению имени греческого бога второго поколения Урана (небо). Подобно тому как свергнутый Алалу бежит в свою стихию — Нижний Мир, и Ану убегает в свою стихию — на Небо. Оскопление Урана Кроном — главным богом следующего поколения — аналогично сходному эпизоду в хеттско-хурритской поэме. Но в ней (в отличие от греческого мифа, где Крон проглатывает не семя богов, а самих богов) бог-победитель Кумарби оказывается беременным от бога-соперника Ану, что находит дословную параллель в египетской мифологической сказке о Хоре и Сетхе; появление богов из головы Сетха или Кумарби аналогично рождению Афины из головы Зевса в греческом мифе.

Наконец, в четвертом хурритском поколении богов главный из них — Тешуб (Бог Грозы) — совпадает по своей функции с греческим громовержцем Зевсом. Дальнейшее хеттско-хурритское повествование о сражении Тешуба с чудовищем Улликумми похоже на греческий миф о Тифоне.

Низвергнутый бог Кумарби, желая отомстить Тешубу и другим своим врагам, родит от скалы сына — каменное чудовище с хурритским именем Улликумми.

В недавно исследованных фрагментах хурритского начала «Песни об Улликумми» говорится, что «великий Улликумми» должен поразить (хурритское ull-) город Тешуба Куммию (букв. Священный город): Ku-um-mi-ni-im ul-lu-li-iš («Куммию да поразит он?»). Этим подтверждается предположение, согласно которому хурритское имя Улликумми означало того, кто рожден для разрушения Куммии. Его хеттское прозвище Кункунуцци можно перевести как «каменный убийца». Быстрый рост сына Кумарби, возвышающегося в море как каменный столп, вызывает испуг богов, совещающихся на небесах. Замечателен эпизод, в котором повествуется, как богиня Иштар тщетно пытается пением воздействовать на чувства каменного чудовища, остающегося слепым и глухим.

И пела Иштар перед ним

На гальке, на острых камнях побережья.

И встала из моря Большая Волна.

Большая Волна обратилась к Иштар:

«Перед кем ты поешь, о Иштар?

Перед кем ты свой рот наполняешь [звучанием сладким]?

Человек этот глух,

Ничего он не слышит.

Человек этот слеп,

Ничего он не видит.

Милосердия нет у него!

В последующих эпизодах описываются приготовления богов к сражению с Улликумми и начало сражения, где боги сперва терпят поражение, но потом им удается особым оружием — резаком, добытым на древних складах, — отрезать Уликумми от правого плеча Упеллури — хурритского Атласа (ср. также миф об Антее).

Поэма заканчивается описанием битвы, в которой Улликумми был повержен (конец поэмы до нас не дошел).

Для доказательства связи двух версий мифа, хеттско-хурритской и греческой, особенно важно то, что поздняя греческая традиция относит битву с Тифоном к той же горе в Северной Сирии (почитавшейся греками как святилище Зевса), которая выступает и в «Песне об Улликумми» (со сходным названием) как местопребывание Тешуба, теснимого Улликумми. Та же гора Цафон считалась местопребыванием богов в угаритском мифологическом эпосе, в свою очередь испытавшем значительное хурритское влияние.

Другое важное совпадение, объединяющее греческий вариант мифа с хурритско-хеттским, — мотив резака. В греческой мифологии такое орудие выступает как средство отделения от Земли (Геи) Неба (Урана) и оскопления Урана Кроном. Наконец, в греческом и хеттско-хурритском мифологическом эпосе совпадают и некоторые поэтические обозначения богов: эпитет титанов «боги минувшего» у Гесиода представляет собой дословный перевод хеттского выражения (karuileš), в свою очередь передающего хурритское (ammatina Dingir mešna) — «прошлые боги».

Можно отметить и некоторые поэтические приемы древнегреческого эпоса, совпадающие с хурритско-хеттскими и египетскими: таково использование разговора человека с душой для передачи размышлений героя.

Современные специалисты в области исторической психологии придают большое значение отраженному в самом этом приеме осознанию души человека как его «собеседника», что по существу означало зарождение диалогического сознания. Буквально совпадает с одним из эпизодов египетского мифа о Хоре и Сетхе то место

[121]

в хеттско-хурритской поэме, где Тешуб, зародившийся в Кумарби, спрашивает, как ему выйти наружу. Хеттско-хурритский эпос, как и текст поэмы Гесиода, испытавшей его влияние, обнаруживает следы устной традиции, в частности в характерных повторениях общих мест, таких, например, как:

Взял он в руки жезл, а ноги обул

В буйные ветры, как в сапоги.

Возможно, что и греческий эпический гекзаметр, заимствованный характер которого давно предполагался специалистами по греческой метрике, возник под влиянием размера хурритских и хеттских поэм.

Наконец, нельзя не заметить, что даже традиционный образ Гомера как слепца-рапсода хорошо согласуется с обычаями Древней Месопотамии, где певцы и музыканты часто бывали слепыми.

Хеттские и хурритские поэмы, как и недавно открытые следы значительного воздействия египетской и семитской культуры на греческую, начиная с периода, предшествовавшего микенскому, заставляют рассматривать греческий эпос не только как новую главу истории литературы, но и как продолжение всей предшествующей древневосточной. Когда говорят об отличии древнегреческого типа культуры (времени расцвета Афин) от древневосточного, то при этом не следует забывать, что в самой Греции оба эти типа следовали друг за другом, не прерывая культурной преемственности.

К эпосу о Кумарби примыкает большое число хурритско-хеттских эпических сочинений, дошедших до нас большей частью лишь во фрагментах. В них действуют либо те же герои, но в новых ситуациях (Кумарби задумывает уничтожить всех людей, но его отговаривают другие боги; Кумарби сватается к дочери Океана), либо новые герои — Бог-Защитник, которого боги поставили править на небесах, а потом низложили; Серебро (в хурритском мифологическом тексте названный «Серебро, повелитель, царь геройский»), грозящий стащить с неба луну и солнце, которые молят его:

Ты зачем убиваешь нас, о Серебро!

Мы же свет лучезарный. Светильники мы!

Если нас ты обоих убьешь,

Будешь править ты темной страною!

Каждый из таких новых фрагментов хеттского и хурритского эпоса либо прямо связан по сюжету с Кумарби (Серебро ищет Кумарби в его городе, но не находит), либо повторяет сюжет какой-нибудь части эпоса о Кумарби: богиня Иштар соблазняет плавающее в воде чудовище Хедамму, которое грозило хурритским городам (в поэме об Улликумми такой же эпизод кончается неудачей Иштар, а в поэме о Хедамму она одерживает победу); гора Вашитта рожает, подобно скале-матери Улликумми. С богиней Иштар связано несколько разных эпизодов, которые как бы противоположны друг другу по сюжету: она либо пытается (безуспешно или с успехом) сама соблазнить чудовище, в том числе и каменное (Улликумми), либо ею самою пытается овладеть гора-мужчина (Пишайшас), которому за это грозит наказание (в мифе северносирийско-угаритского происхождения). В некоторых фрагментах рапсод как бы «играет» богами и другими мифологическими персонажами, свободно комбинируя их в новых сюжетах.

Изумляет обилие действующих лиц, включающих не только многочисленный хурритский и старый шумеро-аккадский месопотамский пантеон, но и другие существа, неожиданность их поступков, богатство воображения рапсода, громоздящего эпизод за эпизодом. При различии сюжетов стих и повторяющиеся формулы в этих многочисленных сочинениях настолько однотипны, что каждое из них кажется дополнительной вариацией на одну и ту же тему.

Из других хурритских поэм с древними мифологическими традициями Кавказа перекликается поэма об охотнике Кесси, на которого рассердились боги, сделавшие дичь для него невидимой. Особый цикл представляет хурритская сказка о бессердечном богаче Аппу, которому Бог Солнца дает двух сыновей — Благого и Злого (сюжет, сходный с египетской «Сказкой о Правде и Кривде»), и ее возможное продолжение — сказка о корове, родившей ребенка от Бога Солнца, и бездетной рыбачьей чете, взявшей ребенка на воспитание.

Судя по сохранившимся во фрагментах хеттским переводам хурритских эпических сочинений, весьма древним можно признать подлинник, с которого была переведена повесть о хурритском герое Гурпаранцаху, победившем в стрельбе из лука (рассказ о нем сопоставляется с эпизодом избиения женихов Пенелопы в «Одиссее»). В этой повести упомянуто имя одного из аккадских правителей династии Кутиев (III тыс. до н. э.). В некоторых других хурритских мифологических сочинениях, сохранившихся в оригинале в хеттском царском архиве, наряду с именами таких богов, как Кумарби и Серебро, упоминаются исторические события и правители, бесспорно относящиеся к III тыс. до н. э. Поэтому хурритская литература связывала хеттскую с предшествующими древнейшими периодами становления древневосточной культуры. Точная датировка некоторых других

[122]

хурритских сочинений затруднена тем, что они известны только по позднейшим хеттским переводам (например, «Песнь об Улликумми»), но, судя по некоторым деталям (использование быков, а не коней как упряжных животных), по-хурритски она написана не позднее древнехеттского периода (хотя переведена на хеттский язык, возможно, несколько позднее).

 

3. Древнехеттская литература Несы (XVIII в. до н. э.)

Наиболее архаичные образцы хеттской литературы связаны еще с тем временем, когда главным городом хеттов был Канес, староассирийский Каниш (Неса, современное Кюльтепе, к югу от Богазкея). Память об этом времени сохранялась и позднее в названии клинописного хеттского языка — несийского, или канесийского. О богах с именами индоевропейского происхождения, например о Пирве, хетты и позднее говорили как о «богах Канеса»; к ним надлежало обращаться «по-канесийски», т. е. по-хеттски, их славословили «певцы Канеса», продолжавшие старую традицию несийских гимнов богам.

Несийская литература была еще свободна от хурритского влияния, хотя разновидность клинописи, использующаяся в ее памятниках, сходна с письмом древнего населения Северной Сирии, в большей мере состоявшего из хурритов. Самым ранним датируемым памятником хеттской несийской литературы, дошедшим до нас в позднейших копиях (лишь одна из которых датируется эпохой Древнего царства), является надпись царя Аниттаса, жившего в начале II тыс. до н. э. (ок. XVIII в. до н. э.). Можно думать, что хетты, заимствовавшие ко времени составления этой надписи староаккадскую клинопись, испытывали тогда особенно сильное воздействие месопотамских литературных образцов. В то же время в этой надписи есть некоторые формулы и композиционные приемы, сближающие ее с позднейшими хеттскими текстами и позволяющие считать эту надпись начальным пунктом истории известной нам хеттской литературы.

К несийскому периоду восходит сохранившееся в составе исторического рассказа о войне с хурритами старинное стихотворение — погребальная песня. Восьмисложные или девятисложные строки, разделенные пятисложным рефреном, характеризуются внутренним параллелизмом:

Саван Несы, саван Несы

Принеси, приди!

Матери моей одежды

Принеси, приди!

Предка моего одежды

Принеси, приди!

Я прошу, прошу я!

Можно предположить, что это стихотворение отражает старую устную традицию, так как в самом тексте говорится, что это стихотворение «поется». Его метрическая форма напоминает общеиндоевропейские стихотворные размеры, восстанавливаемые на основе сравнения древнеиндийских (типа ведийской восьмисложной пады), древнегреческих, славянских, балтийских, кельтских, древнейших латинских, германских и армянских метров. Поэтому вероятно, что здесь перед нами древнейший образец индоевропейской метрической традиции, еще сохранявшейся у хеттов после их прихода в центральную Анатолию.

К числу обрядов, до появления хеттов в Анатолии не встречающихся и связанных с общеиндоевропейскими, относится ритуал сожжения умершего царя (многими деталями совпадающий с гомеровским греческим). В составе подробного хеттского описания этого обряда сохранилась и ритуальная песня, которая и по основному содержанию, и по форме возводится к древней индоевропейской традиции:

Солнца Бог! Ему на благо

Приготовь ты этот луг!

Луг никто пусть не отнимет,

Луг никто пусть не отсудит!

Пусть на том лугу пасутся

У него быки и овцы,

Кони с мулами пасутся.

Не только самое представление о загробном мире как пастбище, где пасутся домашние животные, приносимые в жертву и сжигаемые при погребении царя, но и название этого пастбища (хеттское uellu, родственное греческому названию Елисейских полей и имени восточнославянского «скотьего бога» Велеса) возводится к общеиндоевропейскому.

Тот же вывод можно сделать и по поводу древнехеттского гимна богу Пирве, самим писцом-хеттом записанного с четким делением его на двустишия. В этом гимне отражена и другая характерная особенность поэзии на древних индоевропейских языках — имя самого бога Пирвы (родственное имени Перуна — бога княжеской дружины у восточных славян) повторяется в звуках других слов стихотворения, построенного, таким образом, как анаграмма Пирвы:

Это воины дружины

Путь для Пирвы проложили...

В стихотворении в архаическом ритуальном контексте упоминается слово «собрание» (tuliya),

[123]

известное и из ряда позднейших древнехеттских текстов и родственное древнеисландскому pulr — «вития, жрец, говорящий при совершении обряда». Следовательно, в самом словоупотреблении ранних хеттских стихотворных гимнов можно видеть след древнеиндоевропейской традиции, облегчающий ее реконструкцию.

Столь же ранние общеиндоевропейские истоки можно предполагать и по отношению к основной части недавно обнаруженного (во время раскопок 1970 г.) древнехеттского мифа о детях царицы города Канеса. Хотя этот миф и соотнесен с реальными малоазиатскими городами — Канесом (Несой) и Цальпой (на берегу Черного моря — «Моря Цальпы» у хеттов), где хетты обитали на рубеже III и II тыс. до н. э., его сюжет намного древнее. Речь в нем идет о чудесном рождении тридцати мифологических героев-близнецов, которые вступают в кровосмесительный брак со своими тридцатью сестрами. Следы этого индоевропейского мифа обнаруживаются и в древнеиндоиранской традиции, и в древнеирландской (рассказ о трех братьях — близнецах Финдеамне, которых их сестра уговорила вступить с ней в брачную связь).

Как повествует хеттский миф, «первые из сыновей не узнали своих сестер. Последний же сказал: «Не будем брать в жены своих сестер. Вы не совершите такого поступка. Это не по нашему закону». Но те провели уже ночь с сестрами своими». Наиболее близкой типологической аналогией является легенда о То Кобинане в меланезийском мифе: этот культурный герой вводит во втором поколении запрет на кровосмесительные браки между братьями и сестрами, которые в первом поколении между собой женились, после того как мифологическая героиня (соответствующая царице Канеса в хеттской повести) родила культурных героев и первых женщин. Судя по стилю, к тому же древнейшему слою хеттской литературы относится первый из распространенных в ней образцов гротеска — диалог Храма Бога Грозы с чудовищами, которые, подобно Гераклу, должны были выполнить удивительные и трудные подвиги, но вернулись с признанием своей неудачи.

 

4. Литература хатти

Хеттская литература раннего времени, предшествовавшего хурритскому влиянию, складывалась благодаря взаимодействию устной традидии хеттов, близкой к ранним формам устной словесности на других родственных хеттскому анатолийских языках — лувийском (язык Лувии на юге Малой Азии) и палайском (язык Палы на северо-востоке Малой Азии), и литературы древних обитателей севера Малой Азии, говоривших на неиндоевропейском языке хатти. Этот последний язык, существенно повлиявший как на хеттский, так и на палайский, является древнейшим представителем северо-западнокавказской (абхазо-адыгской) семьи языков (составляющей часть более обширной северокавказской группы, включающей также дагестано-нахские языки). В хаттских обрядовых текстах сохранились целые сочетания слов, находящие точное соответствие в кабардинском и адыгейском фольклоре, где отражена древняя адыгская традиция, особенно близкая к хаттской. В частности, хаттское išta-razzil (темная земля) имеет точное соответствие в аналогичном словосочетании в кабардинских фольклорных текстах архаического содержания. Обрядовые формулы в хаттских текстах, содержащих заклятие против зла (хаттское уае, кабардинское е, черкесское I эй — «зло, злое, дурное»), практически буквально совпадают в хаттском и адыгском языках. Таким образом, исследование хаттского языка и поэзии открывает широчайшие возможности для изучения исторической поэтики фольклора северо-кавказских народов.

Сохранившиеся в архиве хеттских царей отрывки позволяют утверждать, что на языке хатти писались стихи с фиксированной метрической, строфической и звуковой формой. Некоторые из них, в частности стихотворные величания царя и царицы, была переведены на древнехеттский язык, как были переведены и стихотворные обращения к божествам с указанием различных их обозначений на «языке богов» и на «языке людей» (букв. среди богов и среди людей):

Тебя лишь смертные зовут Тахатанвити,

Среди богов ты Мать Источников — Царица!..

Тебя лишь смертные зовут Вассецилли,

Среди богов ты — царь, подобный Льву!

Различение «языка богов» и «языка людей» напоминает о сходной античной традиции (в этой связи существенно и то, что гомеровское особое название «крови богов» представляет собой заимствование из хеттского) и о подобном же разделении в древнеисландской и древнеирландской поэзии, в египетских текстах (а также и у других народов Евразии, в частности в фольклоре айнов). С религиозной традицией туземного населения, говорившего на языке хатти, связаны наиболее древние хеттские мифологические тексты. Эти тексты дошли до нас в качестве составных частей архаичных ритуалов. Составной частью ритуала, отмечавшего

[124]

праздник Нового года (на языке хатти Puruliya), является мифологический рассказ о «змие». Этот рассказ может быть сопоставлен с аналогичными ритуальными сражениями божества с его врагом, которые приурочивались к новогоднему празднику у различных народов мира. В хеттском мифе рассказывается о том, как Бог Грозы отомстил своему врагу — Змию, который до этого одержал победу над богом. Миф дошел до нас в двух вариантах. В первом, более древнем варианте мщение удается благодаря человеку по имени Хупасияс, которого богиня Инара дарит за это своей любовью. Во втором варианте мифа Бог Грозы соединяется с дочерью человека по имени Бедный (Убогий), для того чтобы родить сына, который затем женится на дочери Змия и помогает своему отцу получить обратно сердце и глаза, отнятые у того Змием. То, что во втором, более позднем варианте бог мстит с помощью сына, специально для этого рожденного, напоминает аналогичный мотив в хурритском эпосе о боге Кумарби, переложенном на хеттский язык в более поздний период. Характерно, что оба мифа (о Змие и о Кумарби) оказали воздействие на легенду о Тифоне в греческой мифологии. Греки до времен Эсхила сохраняли память о «халибах» — хатти, первых изобретателях железа, обитавших на черноморском берегу Малой Азии. Не удивительно, что и в мифологии греков есть следы воздействия этого народа.

Миф хатти о поединке Бога Грозы со Змием отразился не только в литературе древней Малой Азии и соседних областей, но и в их искусстве: уже в конце хеттской истории сцены из этого мифа были воспроизведены на лувийском барельефе из Малатья. Слева на барельефе виден бог-змееборец, справа — кольца клубящегося пораженного им Змия. В позднейшем хеттском изобразительном искусстве нашел воплощение и другой миф хатти: сцены, изображающие падение божества с небес, историками хеттского искусства рассматриваются как иллюстрации мифа о луне, упавшей с неба и испугавшей Бога Грозы, который послал ей вслед гром и дождь.

Другой древний миф, отражающий поверья аборигенов, описывает исчезновение бога и вызванную этим засуху или другие беды, попытки других богов или людей найти и вернуть бога, его возвращение и возрождение природы или устранение бед. Этот миф о скрывающемся боге можно восстановить на основании нескольких близких друг к другу хеттских версий, различающихся тем, что в них в качестве исчезающего божества выступают разные боги, обычно связанные с той же туземной традицией, — Бог Грозы, хаттский и хеттский бог плодородия Телепинус, богиня Инара (выступающая и в мифе о Змии), богиня Анцили и другие божества. Когда исчезает Телепинус, он уносит с собой «зерно, богиню полей, рост растений, их цветение и насыщение соками. Телепинус ушел в поля, луга и болота. В болоте лесном он остался. Там его опутали водяные лилии. И ни полба, ни ячмень больше не цветут. Коровы, овцы и люди больше не дают потомства. А те, что были беременны, не могут никак разродиться. Горные долины засохли. Источники пересохли. И в стране начался голод, так что и люди и боги умирают с голоду». Бог Солнца посылает на розыски Телепинуса орла, но тот его не находит. Когда после этого за ним по наущению Богини-Матери на розыски отправляется Бог Грозы, он терпит поражение, о чем в мифе повествуется в гротескной форме, напоминающей описание злоключений бога Тора в «Эдде»: «В городе Телепинуса к воротам пошел было он, но не смог отворить их. Он только сломал о замок рукоятку своего молота. Потом он вернулся восвояси, Бог Грозы, и уселся на своем престоле». Бог Грозы обижен тем, что следом за ним на розыски Телепинуса посылают пчелу. Он говорит Богине-Матери: «Большие и малые боги его искали, но его они не нашли. Как же сможет эта пчела его найти? Ее крыло маленькое, и сама она маленькая. Этим ведь пчелы и отличаются». Но как раз маленькой пчеле и удается выполнить повеление Богини-Матери, сказавшей ей: «Иди! Ищи Бога Телепинуса. Когда ты его найдешь, ужаль его в руки и в ноги, чтобы поднять его с места. Возьми воску, намажь воском ему глаза и руки, очисти его и освяти его и приведи его ко мне!» Роль пчелы в мифе о Телепинусе находит параллели в мифах других народов (в том числе в «Калевале»). Следы влияния хаттского и хеттского мифов о Телепинусе и пчеле, его находящей, обнаружены на широкой территории от Восточного Средиземноморья, включая Грецию, до Закавказья.

Древний прототип всех хеттских мифов об исчезнувшем боге, который может быть восстановлен благодаря их сравнению, имеет много общего с широко распространенными в области древней восточносредиземноморской культуры мифами об исчезающем и возвращающемся божестве плодородия, среди которых хеттские мифы отличаются глубокой архаичностью и примитивностью, наглядностью изображения обожествляемых природных сил. Характерно, что миф этого типа, относящийся к хеттской богине Анцили, видимо, приурочен к избавлению от страданий во время родов, т. е. этот миф в равной мере соотнесен с силой плодородия в природе и ее проявлениями в человеческой жизни.

 

5. Литература Древнехеттского царства XVII—XVI вв. до н. э.

В период Древнего Хеттского царства, когда хеттские писцы старались тщательно перевести и записать исчезающую литературу на языке хатти, уже ставшем мертвым, духовная культура этого царства вовсе не была столь архаичной, как можно было бы думать по одним этим текстам. Если воспользоваться сравнением с японской культурой, столь же доступной иноязычным влияниям, как хеттская, то полное усвоение хеттами месопотамской клинописной литературы можно сопоставить с тем, как в средневековой Японии была перенята китайская иероглифическая литература: в обоих случаях речь шла об усвоении не только системы письма, но целой системы знаний и текстов, с нею связанных. Хеттские писцы, среди которых были и специалисты, приехавшие из Вавилона, тогда же усердно трудились над усвоением вавилонской традиции энциклопедического знания, в том числе и поэтической, о чем свидетельствуют двуязычные (шумерские и аккадские) тексты (среди них стихотворные гимны богам и эпические фрагменты), в изобилии сохранившиеся с хеттскими переводами в архиве Богазкея. Древнехеттские писцы ко времени Хаттусилиса I настолько овладели аккадским языком, что составляли на нем такие описания боевых подвигов хеттских царей, как рассказ об осаде города Уршу, свидетельствующий и о хорошем знании старовавилонской терминологии военного дела. Многие важнейшие сочинения, составлявшиеся от имени древнехеттских царей — Летопись и Завещание Хаттусилиса I, Таблица Телепинуса, дошли до нас в хеттском и аккадском (иногда не менее древнем, чем хеттский) вариантах. Но по своему жанру эти тексты отличались от всей предшествующей аккадской литературы. Летопись Хаттусилиса I была одним из наиболее ранних в литературе Передней Азии образцов жанра летописи, так как в ассирийской литературе анналы появляются тремя столетиями позднее и, по-видимому, не без влияния хеттских образцов. Вместе с тем анналы Хаттусилиса I продолжают традицию, начатую надписью царя Аниттаса: в обоих текстах повествование о подвигах, совершенных царем благодаря покровительству богов, постепенно приближается к наибольшему достижению царя, чем и завершается рассказ. Следующий шаг в развитии жанра исторического повествования был совершен автором Таблицы Телепинуса (XVI в. до н. э.), во вступительной части которой вся ранняя история Хеттского царства излагается с единой точки зрения как пример образцового правления, контрастирующего с последующим смутным временем.

Иллюстрация:

Царь Катувас. Рельеф из Каркемиша

Базальт. 850—700 гг. до н. э.

Анкара. Археологический музей

Таблица Телепинуса близка по своей задаче и структуре к завещанию Хаттусилиса I: оба текста представляют собой обращение хеттского царя к собранию. Дословное совпадение некоторых мест обоих текстов позволяет думать, что завещание Хаттусилиса I (или другие подобные ему обращения хеттских царей к собранию) послужило в известной мере образцом для Телепинуса.

Многочисленные походы древнехеттских царей против отдельных городов Малой Азии (например, Цальпы на Черном море у устья современной реки Кызыл-Иырмак) и Северной Сирии (например, Хальпы — современное Алеппо) описаны в специальных хеттских исторических сочинениях, фрагменты которых дошли до нас. Некоторые из этих древнехеттских исторических рассказов, как и конец летописи Хаттусилиса I, сравнивающего себя с Саргоном Аккадским,

[126]

продолжают в известной мере месопотамскую традицию повестей о великих царях Аккада, к которой примыкает древнехеттский текст легенды о Нарам-Суэн — потомке Саргона I. В древнехеттском тексте легенды, позволяющем частично восстановить старовавилонский оригинал, до нас не дошедший и сильно отличающийся от позднейшего новоассирийского, Нарам-Суэн, потерпевший поражение в трех походах подряд, гадает, боги с ним воюют или смертные. Для этого колют ножом раба и в зависимости от того, покажется ли у раба кровь, решают, каков исход гадания.

Сходный способ гадания известен и в других древнехеттских текстах, в том числе в рассказе о людоедах, с которыми воевали хетты, где один из героев говорит: «Если он попадет стрелой в цель, тогда он бог; а если он не попадет стрелой в цель, тогда он смертный и мы с ним сразимся!» Для подобных хеттских сочинений характерно соединение исторического повествования с мифологическими рассказами или уподоблениями. Порою в них обнаруживается школьная ученость автора текста — писца или поэта. Она сказывается, например, на образе Богини Солнца, сидящей на своем престоле и пишущей клинописное послание, где упоминается город, куда надлежит идти хеттскому войску. Этот образ завершает сохранившуюся часть весьма примечательного древнехеттского стихотворного сочинения, посвященного выходу хеттов в Северной Сирии к Средиземному морю. Событие это отмечалось как важнейшее для истории Древнехеттского царства в целом ряде исторических и ритуальных древнехеттских текстов. В поэтическом рассказе оно предстает как подвиг героя, который превратился в Быка (видимо, отзвук восточносредиземноморской легенды, сказавшейся и в предании о критском царе-быке Минотавре) и сдвинул гору, стоявшую на пути хеттов:

«Поглядите, превратился он в огромного Быка,

Поглядите, у него рог немного согнут!»

Спрашиваю: «Отчего рог немного согнут?»

Отвечает он тогда: «Я ходил в поход.

Загораживала путь нам гора большая.

Подошел тогда к ней Бык, гору он подвинул.

Море победили мы. Оттого и согнут рог!»

Образные уподобления действующих лиц животным встречаются и в собственно исторических сочинениях: Хаттусилис I в своей летописи не раз называет себя львом (что, видимо, соответствует традиции хатти, где лев и герой обозначались одним словом); в древнехеттской надписи XVII в. до н. э. о войне с Хальпой врага уподобляют медведю, обложенному в берлоге во время охоты; в завещании Хаттусилиса его автор обращается к слушателям с призывом: «Ваш род да будет единым, как волчий!» Сам тотемистический образ Царя-Волка и его языковое обозначение восходят к глубочайшей индоевропейской и евразийской древности.

Отличительной особенностью древнехеттской исторической прозы является необычный лаконизм, предполагающий длительную традицию (как полагают некоторые ученые, хаттскую), подготовившую стиль, напоминающий иных латинских авторов. Примером может служить рассказ о военачальнике с хурритским именем Анумхерва (мифологическому детству которого, возможно, посвящен один из интереснейших древнехеттских фрагментов): «Они сражались под Цальпой. Его ранили. Анумхерва был в Цальпе. И из города ои увидел отрезанную голову своего сына. Он наполнил золотую чашу и в нее налил яду. И ее он выпил». Таким лапидарным слогом написана и дворцовая хроника — собрание назидательных рассказов (анекдотов) о проступках придворных и должностных лиц, сурово наказанных царем. К этому жанру, позволяющему говорить о специфической форме хеттского юмора, свойственного и впоследствии хеттской литературе, примыкает и написанный по-аккадски рассказ об осаде города Уршу, подробно описывающий уловки военачальников, обманывающих царя. Структура этого текста, в котором чередуются реплики царя и приходящего к нему вестника, напоминает тот предшествовавший древнегреческой трагедии жанр «балагана», который был реконструирован О. М. Фрейденберг на основании архаических образцов типа «Семеро против Фив» Эсхила.

 

6. Среднехеттские литературные памятники

 

В молитвах времени Среднего царства (XV в. до н. э.), обращенных к богам, хеттские цари жалуются, что вторгшиеся в их страну племена каска отняли у хеттов, а значит и у их богов, города северной Малой Азии — древние культовые центры, приносившие богам жертвоприношения. В среднехеттское время сочинена и молитва Кантуцилиса, где поэтически выражены мысли об ограниченности человеческой жизни и ее обреченности, напоминающие не только по сути, но и по сдержанности изложения образцы ветхозаветной мудрости. По жанру и по некоторым поэтическим образцам молитва Кантуцилиса продолжает шумерские поэтические сетования, но автор-хетт сумел подняться до философской и лирической высоты в непосредственном обращении к личному богу Кантуцилиса:

[127]

К смерти привязана жизнь. К жизни  привязана смерть.

Вечно никто не живет. Годы у нас сочтены.

Если же вдруг человек вечно живущим бы стал,

Злые болезни тогда были б ему нипочем!

................

Из-за болезни моей дом мой стал домом тоски:

Из-за печали моей им тяготится душа —

Кровлю худую пробьют слезы, как капли дождя.

Словно я  годы уже, десятилетия болел,

Выросла в сердце печаль, стал тяжелее недуг.

...................

Ночью в постели томлюсь. Сладкого сна не видать!

К ложу ночному тогда вести дурные идут...

Вольное использование мотивов шумерской и аккадской поэзии, как в молитве Кантуцилиса, характерно и для относящихся к тому же периоду гимнов Солнцу, в которых обнаруживаются разительные совпадения с современными им египетскими. Из черт, общих для хеттского гимна Солнцу и для египетской надписи Аменхотепа IV (Эхнатона) — клятвы Солнцу, следует особо выделить мотив колесницы Солнца, запряженной конями. Речь идет о новом, скорее всего, по происхождению митаннийском (хурритском) мотиве, сходном с индоиранским (позднейший отзвук того же мотива видят в «4 Книге Царств»). В этой связи обращают на себя внимание и другие черты, объединяющие хеттский гимн с индоиранскими. Строки в хеттском гимне, где речь идет о божественном «вознице» солнечной колесницы и где к Солнцу автор обращается:

Слева

От тебя летят по небу Страхи —

находят разительную аналогию в Авесте («Яшты», X, 126), где демон Рашну летит слева от Митры. Весь этот круг представлений мог быть усвоен через посредство хурритов, испытавших сильное влияние индоиранцев, сосуществовавших с хурритами в Митанни. Но в хеттском гимне эти представления совмещены и с наследием хаттской обрядовой поэзии, из которой, в частности, заимствован оборот «Страхи и Ужасы», позднее оказавший влияние на гомеровскую греческую традицию.

Наряду с чертами, которые можно считать архаическими, в хеттских гимнах Солнцу находятся и мотивы, перекликающиеся с позднейшей ветхозаветной литературой и даже ее продолжениями, в частности, характерно выражение: «Я иду своей дорогой правды» (ср. «Книгу притчей Соломоновых», гл. 8, 20) — и мысль о боге как покровителе обиженных:

Как родным, обиженным ты людям

Покровительствуешь сиротливым,

И возмездие один даешь ты

За обиженных и сиротливых...

Из многочисленных аналогий ветхозаветной и новозаветной литератур, обнаруживаемых в среднехеттских текстах, следует отметить образ вина как крови, сопоставляемой с символом причастия, который употребляется в среднехеттском тексте военной присяги.

К среднехеттскому времени на первый план начинали выдвигаться южные и юго-западные области Малой Азии, что отражено в анналах царя Тудхалияса и в историческом рассказе о Маддуватасе, где впервые упомянуты ахейцы Аххиява. К этому времени восходят самые ранние образцы ритуалов, составленных от имени жриц — обитательниц этих областей. Едва ли не наиболее ранним примером может служить ритуал жрицы Мастиггас родом из Киццуватны (область со смешанным хуррито-лувийскии населением). В заключительных словах этого ритуала отражены поверья, связанные с характерным для хурритов циклическим представлением о времени:

До дня, когда цари минувшего вернутся,

Чтоб узнать, что с их страною сталось,

Печать останется на этом роге,

Он будет распечатан лишь тогда!

Имена некоторых царей среднехеттского периода определяются как лувийские, они отличны от хаттских имен древнехеттских царей. Царские имена в среднехеттское время, как и позднее, на печатях выступают в двух формах — клинописной и иероглифической. Так называемая хеттская (точнее, лувийская и хурритская) иероглифическая письменность была создана населением южных частей Малой Азии, быть может, по образцу египетской иероглифики (хотя большинство знаков ее имеет самостоятельное происхождение). Это согласуется и с другими свидетельствами египетского влияния на юг Малой Азии уже в начале II тыс. до н. э. (к этому времени относятся и самые ранние изображения знаков хетто-лувийской иероглифики на печатях из староассирийских колоний в Малой Азии). Отдельные образцы иероглифической письменности встречаются и в XVII в. до н. э., но особенно широко ею начали пользоваться в среднехеттский период. Позднее Мурсилис II повелел писать на клинописных таблицах те религиозные установления, которые до этого, при царях среднехеттского периода, искажались по вине писцов, писавших иероглифами на дереве. Из-за непрочности этого материала тексты, писавшиеся лувийскими (а может быть, и хурритскими) иероглифами на дереве, до нас не дошли. Кроме иероглифических надписей

[128]

на печатях с царскими именами от времен хеттской империи сохранились монументальные иероглифические надписи, интерпретация которых еще только начинается.

 

7. Новохеттская литература (XIV—XIII вв. до н. э.)

Наибольшую поэтическую ценность, кроме рассмотренных переводов с хурритского, в новохеттской литературе представляют ритуалы и мифологические отрывки (о гневе Великого Бога, где встречается общий для фольклора разных народов мотив обиженной волшебницы), повторяющиеся и в лувийских фрагментах и связанные, как и переводы с хурритского, с культурным влиянием юга Малой Азии и Сирии.

Контакты с Сирией, бывшие одной из причин проникновения к хеттам хурритского культурного влияния, в новохеттский период привели также и к появлению хеттского мифа о боге Ваале и богине Ашерту, тщетно его соблазнявшей, но затем обвинившей его в посягательствах на ее честь, что близко к позднейшей ветхозаветной истории Потифара. В свою очередь, в архиве Угарити, бывшего в новохеттское время вассалом хеттов, найдены образцы хеттской словесности, среди них отрывок мифологического содержания на хеттском языке с шумерским и аккадским переводами.

Обилие переводной или возникшей под хуррито-лувийским влиянием литературы новохеттского времени контрастирует со сравнительно ограниченным числом и однообразием самостоятельных сочинений. В новохеттский период по мере увеличения власти царя, превратившегося в типичного восточного деспота, оригинальная литература постепенно свелась к составлению текстов от его имени и поэтому часто зависела от его личности. Это особенно наглядно видно на примере Мурсилиса II (ок. 1343—1313 гг. до н. э.). От его имени составлена целая библиотека таблиц, хотя бы часть которых он сам если не написал, то продиктовал. В некоторых из них общий религиозный характер памятника сочетается с личной нотой, звучащей в обращении автора к богу. Наиболее значительными из них являются молитвы царя Мурсилиса II, написанные в форме письма к богам во время чумы, опустошавшей Хеттское царство.

Мысль о смирении земного царя перед богом, насылающим чуму, объединяет молитвы Мурсилиса с «Книгой Исхода» в древнееврейской литературе. Сходство усиливается благодаря тому, что и Мурсилис говорит о египетской чуме, позднее пришедшей к хеттам. Согласно изложенному в этих текстах взгляду, перекликающемуся с идеями ветхозаветной древнееврейской литературы, за грехи отца может ответить сын. Но так или иначе возмездие рано или поздно приходит. Не только подобные молитвы, в которых можно видеть отдаленный прообраз соответствующих мест Ветхого Завета, но и особенности формы молитв обнаруживают разительное сходство с ветхозаветной литературой. Среди этих особенностей — образные уподобления целых ситуаций, напоминающих библейские притчи: «Птица возвращается в клетку, и клетка спасает ей жизнь. Или если рабу становится почему-либо тяжело, он к хозяину своему обращается с мольбой. И хозяин его услышит его и будет к нему благосклонен: то, что было ему тяжело, хозяин делает легким. Или же если раб совершит какой-либо проступок, но проступок этот перед хозяином своим признает, то тогда что с ним хочет хозяин делать, то пусть и сделает. Но после того как он перед хозяином проступок свой признает, душа хозяина его смягчится, и хозяин этого раба не накажет. Я же признал грех отца моего как свой грех; это истинно так, я совершил это».

В этой концепции, близкой к позднейшим религиозным учениям Востока, отчетливо выражена мысль о личной ответственности свободного человека перед потомством и историей свойственная тому миросозерцанию, которое может быть восстановлено на основании различных хеттских текстов. Но с трагическим голосом пробудившегося исторического сознания личности, звучащим в молитвах Мурсилиса, сочетаются отзвуки унаследованных от более древних времен наивных антропоморфных представлений о богах. Как и в более ранней среднехеттской молитве во время чумы, Мурсилис пытается вызвать сочувствие богов, убеждая их: чем меньше останется в живых людей, тем меньше будет жертвоприношений, и боги станут голодать (с помощью такого же довода бог Эа в хеттско-хурритском эпосе убеждает Кумарби, что не надо уничтожать всех людей).

Сам Мурсилис II, как и все другие цари новохеттского времени, был оплетен сложнейшей сетью архаических обрядов, окружавших священную личность царя. Каждый шаг царя, мельчайшие бытовые подробности его жизни подчинялись строжайшим обрядовым предписаниям. Это видно, например, из рассказа о том, как Мурсилис II вернул себе дар речи (рассказ представляет интерес как новохеттский образец лаконической повествовательной прозы). Мурсилис II или писец, сочинявший от его имени, развил жанр летописи — анналов, намеченный еще Хаттусилисом I в древнехеттской литературе и продолжавшийся в среднехеттской

[129]

(в летописи Тудхалияса). От имени Мурсилиса II составлены два варианта его собственной летописи и летописи его отца Суппилулиумаса II. Составитель летописи Суппилулиумаса II и Мурсилиса II проявил себя как выдающийся писатель-историк. В ряде случаев он выходит за рамки однообразного официального перечня военных побед и ритуальных поездок царя и сообщает поучительные сведения (например, о сватовстве вдовы фараона и об общественном строе племен каска).

К жанру царских анналов близка автобиография Хаттусилиса III (1282—1260 гг. до н. э.) — одна из первых автобиографий, известных в литературе Передней Азии. Из предшествующей традиции, кроме египетских надписей вельмож, можно указать лишь надпись из Алалаха (Северная Сирия), которая на 200 лет старше автобиографии Хаттусилиса (часто отмечается сходство этой последней с библейской историей Иосифа). В ряду тех произведений хеттской литературы, где внимание сосредоточено на самом авторе, автобиография Хаттусилиса III выделяется особенно индивидуальным характером содержания и формы текста, прежде всего рассказа о детстве царя и о его любви к жене Пудухепе. Язык и стиль автобиографии близок, по-видимому, к разговорной речи. Но именно на примере этого текста можно видеть, в какой степени писцы новохеттского времени были во власти литературных штампов, унаследованных от далеких времен хеттской истории. Целью автобиографии было прославление хурритской богини Иштар-Шаушки. Культ этой богини был нововведением Хаттусилиса III и его жены — царицы Пудухепы. По мысли автора, вмешательство Иштар все время помогало Хаттусилису III и оправдывало его действия, достаточно сомнительные и с точки зрения обычной нравственности, и с позиций хеттского правосознания. Но эта мысль о покровительстве новой богини изложена дословно в тех же самых выражениях, в каких за 400 лет до того составитель летописи Хаттусилиса I описывал, как ему покровительствовала «его госпожа» — хаттская (и древнехеттская) Богиня Солнца священного города Аринны (отождествление хурритской богини с древнехеттской отчетливо проводится и в молитве жены Хаттусилиса III — Пудухепы): богиня так же «держала его за руку» и устремлялась перед ним в битве. Особенно любопытно, что автобиография начинается формулой славословия богини, выделяемой среди других богов. Эта формула воспроизводит древнехеттскую передачу соответствующих обрядовых выражений ритуальной поэзии хатти.

Иллюстрация:

Царь Аррас с сыном Каманасом.

Рельеф из Каркемиша

Базальт. 850—700 гг. до н. э.

Анкара. Археологический музей

Некоторые из самых поздних хеттских исторических текстов, например рассказ о морском сражении за Кипр, производят впечатление стилизации под древний текст. Возможно, что такие тексты переведены на клинописный хеттский язык с иероглифического лувийского. Проблематично, в какой степени новохеттский язык (уже сильно изменившийся по сравнению с древнехеттским) оставался обиходным живым языком Хаттусилиса III, не говоря уже о периферийных областях империи.

После гибели столицы хеттов Хаттусаса (ок. 1200 г. до н. э.) прежние вассальные области с лувийским населением на юге Малой Азии и севере Сирии превратились в небольшие самостоятельные государства, которые иногда не без оснований называют «позднехеттскими». В их искусстве продолжаются традиции лувийско-хурритского монументального стиля, важную часть которого составляли иероглифические лувийские надписи. В этих надписях местные царьки, носящие громкие имена древнехеттских и новохеттских царей (Суппилулиумас, Хаттусилис), иногда используют стандартные формулы, напоминающие о старых штампах хеттской

[130]

литературы (в частности, здесь снова упоминается божество-покровитель, берущее царя за руку, как в летописи Хаттусилиса I и в автобиографии Хаттусилиса III). Самая обширная лувийская иероглифическая надпись этого рода, найденная в Каратепе в сопровождении параллельной финикийской, носит следы воздействия стиля семитской поэтической прозы с характерными для нее фигурами повторений. Около 700 г. до н. э. такие надписи прекращаются, хотя отдельные иероглифические знаки встречаются и позднее в качестве священных символов.

Уже после того как на иероглифическом лувийском языке перестают писать, память о хеттах в Сирии и даже Палестине еще сохраняется. Это видно из нескольких упоминаний хеттов (скорее всего, лувийцев) в Ветхом Завете; встречающееся в «Книге Бытия» выражение «сыновья Хета», вероятно, представляет собой видоизменение старинного оборота «сыновья страны Хатти», которым сами хетты (и все жители Хетского царства, в том числе лувийцы) себя обозначали; после гибели страны Хатти это выражение потеряло прежний смысл.

Языки, являющиеся продолжением лувийского (ликийский) и хеттского (лидийский), на западе Малой Азии существовали вплоть до античного времени, когда на них были сделаны немногочисленные надписи буквенным письмом типа древнейшего греческого. Среди надписей на этих языках есть поэтические, видимо сохраняющие некоторые следы традиции, связанной с хеттской и лувийской литературами.

Найденная во время раскопок 1973 г. трехъязычная надпись IV в. до н. э. на ликийском, арамейском и греческом языках в ликийской части содержит обороты, точно соответствующие хеттским формулам времени Древнего царства. Такая устойчивость традиции делает вероятным предположение, что и лидийские жрецы (kave, родственно древнеиндийскому kavi — поэт-жрец) в своих стихотворениях использовали размеры, в конечном счете восходящие к хеттским.

Историю Лидии подробно изложил Геродот, вероятно опиравшийся на не дошедшие до нас туземные повествовательные источники. Из. его рассказа видно, что и лидийские цари (как раз не хеттские — лувийские) носили такие традиционные хеттские имена, как Мурсилис. Можно думать, что благодаря лидийской традиции наследие хеттского царства еще раз дошло до античной Греции, хотя теперь его воздействие не было столь заметным.

Вероятно, с лидийской и ликийской культурной традицией связана и этрусская (предание о малоазиатском происхождении этрусков отражено в «Энеиде»). Этим можно объяснить такие культурные связи между древней Малой Азией и Италией, как, например, сходство переданного греческим поэтом-лидийцем Гиппонактом мифа о Кандавле — герое (боге), убившем пса (подобно ирландскому Кухулину), с аналогичным мотивом в мифологии этрусков и римлян.

Исследование хеттской и в особенности хурритской литератур позволяет установить тесные связи литературного творчества на протяжении III—I тыс. до н. э. во всем Восточном Средиземноморье и выявить звенья, соединяющие общеевропейский мифологический фон литературы, унаследованный от Греции, с месопотамской литературной традицией.

 

 

Глава четвертая. Угаритско-финикийская литература

Северную часть восточного побережья Средиземного моря (современный Ливан и часть Сирии) в древности занимала населенная семитскими племенами ханаанеев страна, которую вслед за греками мы называем теперь Финикией.

Финикийская литература, несомненно богатая и оказавшая значительное влияние на письменность соседних стран и народов (в том числе и прежде всего на стилистику и некоторые сюжетные мотивы библейского повествования), до сих пор мало известна и почти не изучена. К концу 20-х годов текущего столетия исследователи располагали лишь случайными упоминаниями о книгах, приписывавшихся — во многих случаях едва ли достаточно обоснованно — финикийским авторам, а также отрывками из сочинений эллинизованных финикиян. Только после того как в результате археологических раскопок начала 30-х годов в Древнем Угарите (Северная Финикия) было обнаружено значительное количество письменных памятников, которые, однако, плохо сохранились, появилась возможность судить, хотя все еще весьма приблизительно и неточно, о переднеазиатской семитоязычной словесности середины II тыс. до н. э. Одновременно появился и своеобразный ориентир, который позволяет хотя бы пунктирно определить основные направления развития финикийской литературы.

[131]

Дошедшие до нас памятники угаритской словесности не представляют собой литературных текстов в собственном смысле слова; это записи фольклорных поэтических произведений (эпос, мифы), а также своеобразных «сценариев» храмовых ритуальных действий и гимнов богам. Колофоны некоторых записей датируют последние временем царя Никмада (к сожалению, пока не установлено, о каком именно Никмаде идет речь), т. е. XIV в. до н. э.; известно имя писца, которому была поручена данная работа, — Элимилк, а также одного из исполнителей текстов — Атанпарлана, верховного жреца и начальника пастухов (к нему восходит, в частности, имеющаяся в нашем распоряжении версия мифа о борьбе Ваала Могучего и Мота). Можно предполагать, что в XIV в. до н. э. в Угарите произошло событие, до известной степени напоминающее то, которое происходило несколько столетий спустя в Афинах при Писистрате, а также в иудейско-израильском обществе в эпоху, непосредственно предшествующую возникновению Пятикнижия: фиксируется текст, который должен, по-видимому, стать каноническим. Показательно, что в роли хранителей предания выступает жречество и именно оно редактирует текст, а, значит, определяет тенденцию, идейную окраску мифов и легенд. Едва ли можно сомневаться в том, что существовали и другие версии, до нас не дошедшие, которые должна была вытеснить запись Элимилка. Перед нами, следовательно, итог длительной борьбы в угаритском обществе. И потому записям Элимилка, безусловно, должен был предшествовать более или менее долгий период устного бытования эпосов и мифов, что позволяет отнести их формирование, во всяком случае, к периоду не позже конца III — начала II тыс. до н. э.

Одним из известнейших угаритских повествований является эпос о Керете. Согласно предположению, выдвинутому в ходе исследования этого памятника, он рассказывает о предке царской династии, правившей в Угарите в середине II тыс. до н. э. Керет изображен сыном верховного бога Эла; в дошедших до нас отрывках говорится о походе Керета за невестой, об обете, который он дал богам, но не выполнил, о болезни Керета и его выздоровлении, о его борьбе за власть со старшим сыном. Все эти сюжеты характерны для устной фольклорной традиции, однако в Угарите они приобретают некоторые своеобразные черты. Традиционный поход за невестой в эпосе о Керете мотивирован тем, что у главного героя Керета умерла жена и погибли дети; тогда во сне к нему является Эл и предлагает отправиться в страну Удм, где, опустошив страну, Керет вынудит местного царя Пебела отдать ему в жены свою дочь Машат-Хурай. Керет в точности выполняет все указания Эла, и брак совершается. Фактически поход описывается дважды — сначала как наставление Эла и предсказание Керету, а затем уже как повествование о реально происходящем событии. Женитьба Керета изображена как важнейшее событие общественного значения: в походе участвуют все, кто только может, даже те, кто по состоянию здоровья или по своему положению обычно оставался дома. Перед нами, следовательно, не отражение чисто семейного конфликта, а нечто совершенно другое: женитьба Керета должна обеспечить обществу благоденствие, что возможно только в том случае, если будет благоденствовать глава этого общества и в особенности если у него будет потомство.

Важнейшие эпизоды эпоса — клятва Керета, пренебрежение ею, болезнь героя и его выздоровление. Идя в страну Удм, Керет посещает храм богини Ашерат сидонской и тирской; там он клянется в случае удачи пожертвовать богине много золота и серебра. Однако, получив в жены Машат-Хурай, Керет забыл о своем обещании, а Ашерат наслала на него болезнь. Жертвоприношения, в которых участвуют воины царя, не достигают цели; болезнь усиливается, и царь оказывается при смерти. Его оплакивают младшие сын и дочь. Тогда Эл изготовляет из глины Шааткат — существо, которое побеждает и прогоняет смерть. Керет начинает есть и выздоравливает. В этом эпизоде интересно предпочтение, которое эпос отдает младшему сыну перед старшим; показательно, что именно младший сын является с атрибутами власти к сестре, чтобы побудить ее оплакать отца. Хотя право первородства существует, его получает младший сын в обход старшего (мотив, который впоследствии будет, хотя и иначе, разработан в библейском предании об Исаве-Эдоме и Иакове) явно как воздаяние за плач по отцу. Старший сын в трагической ситуации грозящей отцу смерти ничем себя не проявляет.

Наконец, еще один эпизод — столкновение старшего сына Керета с отцом. Здесь обычный и широко распространенный эпический мотив разработан весьма своеобразно, как попытка сына при поддержке и даже при прямой инициативе приближенных Керета свергнуть отца с престола. Сын (Йацциб) является к Керету и обвиняет его в том, что он не выполняет обязанностей царя: чинит насилия, не защищает бедняков и убогих; кроме того, он постоянно болен (само собой разумеется, что царем может быть только физически здоровый, сильный человек). Йацциб требует, чтобы Керет уступил

[132]

ему власть. В ответ Керет проклинает сына и призывает на его голову смерть от руки бога. Дошедший до нас фрагмент на этом обрывается; можно, однако, предполагать, что проклятия Керета сбылись. В эпизоде отражены бытовавшие в угаритском обществе и в своей основе восходившие к глубокой древности представления о роли царя в жизни племени. Характерно, что неудовлетворительное исполнение царем его обязанностей могло послужить достаточной причиной для его устранения и возведения на престол нового владыки. О том, что подобного рода воззрения оставались не только в сфере чистой теории, но и могли применяться на практике, свидетельствует (хотя и несколько столетий спустя) история распада Израильско-иудейского царства, когда группа племен отказалась признать царем наследника Соломона Рехабеама и избрала другого царя.

Еще один интересный мотив эпоса о Керете, являющийся, несомненно, пережитком первобытных, доклассовых общественных отношений (напомним, что царь в доклассовом обществе был военным предводителем данного племени или группы племен; часто он предводитель боевой дружины, воинов — членов мужского союза, каким, по-видимому, и был Керет), — возможность устранения физически немощного, больного царя. Аналогичное явление нашло свое отражение в египетской церемонии хебсед, римском regifugium и т. п. Однако в эпосе о Керете наблюдается уже, по-видимому, преодоление обычая: во-первых, претендентном здесь выступает сын царя, т. е. формулируется династийный принцип, и, во-вторых, при поддержке богов побеждает Керет. Можно предполагать, что рассказ о бунте Йацциба должен был оправдать лишение старшего сына прав, вытекающих из его первородства.

Другой памятник угаритской письменности — сказание о Данэле и его сыне Акхате. Фрагментарность дошедших до нас отрывков не позволяет судить с достаточной полнотой о его содержании. Вначале речь идет о рождении у Данэла сына Акхата. По просьбе Данэла бог Кусар-и-Хасис изготовляет для младенца чудесный лук. Богиня Анат замечает чудесный лук и возгорается желанием его получить. Она предлагает Акхату в обмен золото и серебро, но получает отказ: лук нужен самому Акхату для охоты; пусть Анат принесет дары Касиру-и-Хасису, и он ей сделает такой же лук. Тогда богиня предлагает Акхату свою любовь, бессмертие и вечную жизнь среди богов; однако Акхат снова отказывается: лук — мужское оружие и не годится для женщины. Оскорбленная Анат бросается к Элу и получает его согласие умертвить Акхата. Затем она приглашает к себе на охоту Акхата в окрестности города Аблама. Слуга богини Йатпан в облике орла нападает на Акхата и убивает его. На земле наступает засуха. Семь лет оплакивает сына Данэл. Он разрывает свои одежды, молит о дожде, разыскивает останки сына в желудке Цамал, матери орлов, и других хищных птиц, проклинает свидетелей и участников злодеяния. Из заключительных фрагментов текста явствует, что Пугат, дочь Данэла, мстит за гибель своего брата. Очевидно, в образе Акхата нашли до известной степени воплощение мотивы, связанные с культом умирающего и воскресающего бога, а также мотивы охотничьих мифов. Но не менее важен и другой мотив — богоборческий: изображена борьба между богиней-воительницей и смертным человеком за чудесный лук, т. е. в конечном счете за охотничью удачу, за первенство; и показательно, что и морально, и, по-видимому, фактически Анат побеждена.

С наибольшей полнотой, хотя также весьма фрагментарно, представлены в дошедших до нас из Угарита текстах мифы о Ваале Могучем и Анат, об их войнах, их любви, их борьбе с божественными противниками, среди которых разные версии называют верховного бога Эла, Мота (бога смерти), Ашерат (Ашерат-Йам), владычицу моря, и Астара (божество, аналогичное по функциям Ваалу). Многочисленные попытки расположить эти сказания в определенной последовательности, так, чтобы обнаружить какое-то их сюжетное единство, до сих пор не привели к убедительным результатам; думается, что процесс циклизации еще не был завершен, и перед нами — только отдельные эпизоды, внутренне мало связанные между собой. Судя по некоторым пометкам в текстах, мифы о Ваале Могучем и Анат предназначались для храмовых рецитаций.

Пожалуй, самым значительным из этих сказаний была поэма о борьбе Ваала Могучего с Мотом. В дошедшем до нас тексте отчетливо могут быть выявлены следы двух вариантов, из которых в одном Эл справляет траур по Ваалу, тогда как в другом он радуется гибели Ваала и назначает вместе с Ашерат-Йам ему преемника. Такая разновариантность внутри одного цельного текста, конечно, не случайна; она объясняется желанием его составителя учесть и свести воедино все версии предания. Поэма о борьбе Ваала Могучего с Мотом представляет в этом отношении прообраз библейской записи фольклорных традиций (Пятикнижие); перед нами, следовательно, не изолированный специфический прием, а явление, наблюдаемое, по крайней мере, в словесности всех вообще ханаанейских народов переднеазиатского Средиземноморья.

[133]

Насколько можно судить, в поэме о борьбе Ваала Могучего и Мота рассказывалось, как последний пригласил к себе на пиршество Ваала Могучего; Мот нападает на Ваала и убивает его; на место Ваала Эл и его супруга Ашерат-Йам ставят царем и владыкой мира бога Астара. Между тем богиня-воительница Анат собирает останки Ваала, оплакивает его и приносит ему заупокойные жертвы; затем она поражает и уничтожает Мота, разбрасывает разрубленное его тело по земле. Ваал воскресает и снова овладевает своим царством. В целом миф о Ваале Могучем и Моте, который, кстати сказать, тоже возрождается к новой жизни, отражает представления об умирающем и воскресающем боге, связанные с ежегодным земледельческим циклом.

В основе нескольких преданий лежит сюжет о строительстве «дома», т. е., очевидно, храма Ваала. Согласно одному из вариантов, Анат, развлекающаяся убийствами и разрушениями, получает от Ваала приглашение в гости; Ваал рассказывает ей о своем грандиозном замысле — построить для себя дом, подобного которому еще никто никогда не видел, и просит ее, чтобы она получила разрешение у Эла. Анат отправляется к Элу, и, кроме того, мы узнаем (без ясно выраженной связи с остальным текстом) еще об одном посольстве Ваала — к божеству Кусару-и-Хасису, который должен осуществить строительство. По другой версии, Анат и Ваал первоначально отправляются к супруге Эла Ашерат-Йам и заручаются ее благосклонностью. Ашерат-Йам, превратившаяся из врага в друга Ваала, убеждает Эла разрешить последнему постройку дома. Ваал призывает Кусара-и-Хасиса, и тот воздвигает дворец из золота и серебра, украшенный драгоценными камнями, но сначала без окон (Ваал боится нападения врагов); потом, убедившись в том, что опасности нет, Ваал поручает Кусару-и-Хасису прорубить окна. Удовлетворенный сделанным, Ваал провозглашает себя царем над всеми богами и людьми.

Существует и близкая по содержанию легенда, повествующая о том, что Эл намеревается построить дом для своего сына Йавта (возможно, тождествен библейскому Яхве), или Йама, бога морской пучины; при этом Эл предлагает Йаму прогнать Ваала с царства. Против такого возвышения Йама выступает какое-то другое божество, по-видимому Астар. Затем следует рассказ о борьбе Ваала и Йама: Ваал оскорбляет Йама; последний требует от Эла и совета богов выдать ему Ваала; Эл выражает готовность выдать Ваала Йаму в плен и рабство; разгневанный Ваал хочет расправиться с посланцами Йама, но его останавливают Анат и Астар; Кусар-и-Хасис делает Ваалу две палицы, и в решительном бою Ваал побеждает Йама.

Иллюстрация:

Статуэтка богини

Бронза. Угарит. II тыс. до н. э. Париж. Лувр

Все рассмотренные нами поэмы косвенно отражают, хотя и в форме предания о богах, реальную повседневную жизнь древнего угаритского общества. Показательно уже то, что построить дом можно только с разрешения царя (в данном случае царя богов Эла); обладание домом знаменует собою достижение высокого общественного положения (здесь — приход к власти над миром). Очевидно, поэмы о строительстве храма Ваала Могучего должны были читаться во время праздничной службы, приуроченной к легендарной (или реальной) дате окончания строительства и освящения здания. Заслуживает внимания и многовариантность повествования: в различных текстах по-разному рассказана история замысла постройки, самой постройки и воцарения Ваала; различны и враги,

[134]

с которыми ои сталкивается. В целом предания о Ваале и Анат разрабатывают широко распространенный фольклорный сюжет о борьбе богов за власть, причем воцаряется благой бог, «хозяин» (Ваал в переводе на русский язык и значит «хозяин»), олицетворяющий собою природу.

Кроме названных, среди угаритских текстов есть и поэма о священном браке лунных богов Йариха и Никкаль, а также своего рода сценарий драматического действа о рождении благостных богов Шахара и Шалима — один из первых в мировой литературе памятников такого рода; найдены и ритуальные гимны, близкие по содержанию к библейским псалмам.

С точки зрения композиционных приемов и стихотворной техники угаритские поэтические произведения принципиально не отличаются от аналогичных памятников ассиро-вавилонской и библейской литератур. Поэтический ритм зависит в них от музыкального сопровождения. Наименьшей поэтической единицей было слово, стоящее под ударением и соответствующее музыкальному такту; стихотворный размер выражен количеством ударных слогов в строке. Полустишия или трети стихов отделялись друг от друга цезурой.

В угаритском стихосложении широко распространен «параллелизм членов» — прием, обычный для семитоязычной поэзии. Как правило, перед нами прямой параллелизм, например:

Она [Ашерат] ублажила Быка, Эла праведного,

она ублаготворила Творца творения;

или:

Как сердце коровы к ее теленку,

как сердце овцы к ее ягненку, —

так сердце Анат к Ваалу.

Встречается, однако, и обратный параллелизм:

Как корова ревет о теленке своем,

сыновья хупшу* плачут о матери своей, —

так будет стенать Удм.

Фольклорный характер угаритской поэзии проявляется в обилии клишированных формул. Речь того или иного персонажа вводится, как правило, словами: «И возвысил голос свой, и воскликнул». Описание приветствия также стандартное:

К ногам Эла она [Ашерат] простерлась и пала,

простерлась ниц и оказала ему почесть.

В формулах изменяется только субъект действия; все остальные слова и конструкции неизменны. Из текста в текст кочуют однородные описания, наподобие следующего:

Она [Анат] умылась росою небесной, елеем земным.

Роса небесная обливала ее,

дождем обливали ее звезды.

Она, стуча, поднимала зайцев на тысяче полей,

нечистоты свои в море сбрасывала...

Другая характерная черта угаритской поэтики — многочисленные эпические повторы. Наиболее яркий пример такого повтора содержит поэма о Керете: мы уже говорили, что сначала поход Керета в страну Удм изображается как предсказание Эла, полученное во сне, а затем следует его описание; и то и другое совпадает почти дословно. Аналогичные повторы встречаются и в других поэмах.

С повторами связана и еще одна стилистическая особенность — употребление рефрена при описании длящихся во времени действий. О строительстве дворца для Ваала, когда потребовалось расплавить большое количество золота и серебра, говорится:

Зажгли огонь в доме, пламя во дворце.

Вот день и другой горит

огонь в доме, пламя во дворце;

третий, четвертый день горит

огонь в доме, пламя во дворце;

пятый, шестой день горит

огонь в доме, пламя во дворце.

Потом на седьмой день убрали

огонь из дома, пламя из дворца.

О битве Ваала и Мота рассказывается:

Они столкнулись, как верблюды [?], —

Мот силен, Ваал силен.

Они бодались, как быки, —

Мот силен, Ваал силен.

Они кусались, как змеи, —

Мот силен, Ваал силен.

Они столкнулись, как быстроногие [кони], —

Мот пал, Ваал пал.

Насколько мы можем судить, угаритские сказители в общем мало интересовались конкретными приметами того мира, который окружал их героев. Мы тщетно стали бы искать у них описаний природы, хотя бы и самых беглых; обстоятельства, в которых развертывается тот или иной эпизод, раскрываются только через действия или состояние участников событий — животных и людей. Например, в эпосе о Керете о бедствиях, постигших страну Пебела, указывают такие строки:

Когда же поднялось солнце на седьмой день,

и не спал Пебел-царь

из-за рева быков его,

[135]

из-за крика ослов его,

из-за ржания жеребцов,

лая псов гончих,

тогда Пебел-царь сказал жене своей...

В тех крайне редких случаях, когда автор пытается говорить о внешнем облике своих героев, он не выходит за рамки общих фраз и стереотипных сравнений. В том же эпосе о Керете, когда речь заходит о невесте героя, Машат-Хурай, мы читаем:

...чья красота подобна красоте Анат,

чья прелесть подобна прелести Астарты,

чье ожерелье из блестящей лазури,

чьи очи — чаши янтарные, отделанные сердоликом.

Все внимание певцов и рассказчиков сосредоточено на конкретных деяниях людей и богов. Даже душевные движения героев повествования, как правило, изображаются через их поступки. Так, горе Эла раскрывается в деталях траурного обряда, который он справляет:

Тогда Благостный, Эл милосердный,

поднялся с трона, сел на скамеечку,

а со скамеечки сел на землю.

Он насыпал землю траурную на голову свою,

прахом испачкал темя свое.

Одежду он закрыл траурным покрывалом,

кожу камнем исцарапал,

локоны ножницами обрезал,

щеки и подбородок пробуравил тростником,

плечи свои вспахал, как сад,

и грудь, как долину, пробуравил...

Впрочем, и это описание — всего лишь клише, что связано с традиционностью обряда; скорбь Анат изображена точно так же, без сколько-нибудь существенных изменений. Проявления радости более сдержанны, но не менее стандартно оформлены:

Обрадовался Благостный, Эл милосердный,

ноги свои на скамеечку поставил,

сорвал кольцо [?] и засмеялся.

В целом угаритский сказитель не останавливается на подробностях и деталях, которые так или иначе могли бы увести в сторону от событийной канвы повествования. Аналогичное явление мы увидим и в более позднем библейском прозаическом рассказе.

Финикийская словесность первой половины и середины I тыс. до н. э. известна очень плохо. Однако надписи, дошедшие до нас, позволяют, хотя и в высшей степени приблизительно, судить об особенностях финикийской повествовательной прозы и стихосложения этого времени. Нам известны надгробные, посвятительные и строительные надписи, а также тексты исторического содержания.

Поэтический текст содержится только в надписи на саркофаге библейского царя Ахирама (около 1300 г. до н. э.) — формула проклятия нарушителю покоя гробницы:

И если царь из царей,

или правитель из правителей,

или начальник войска

поднимется в Библе

и откроет саркофаг этот, —

да будет сломан жезл судейский его,

да будет опрокинуто кресло царское его

и мир да покинет Библ.

Как и следовало ожидать, версификация этой эпохи сохраняет характерные черты предшествующего периода, и в частности параллелизм; знаменательно, что и по своему содержанию формула проклятия восходит к угаритской поэзии.

О повествовательной прозе можно судить прежде всего по надписи из Каратепе (около 720 г. до н. э.), рассказывающей о деяниях царя Азитавадда от имени самого царя. Автор целиком сосредоточен на описании деяний своего героя и его могущества: «И воссел я на трон отца моего, и установил я мир со всеми царями. И [одним] родом сделал я всех царей праведностью своею, и мудростью своею, и добротой сердца своего. И построил я стены крепкие во всех концах, на границах, в местах, где были злые люди, предводители шаек, из которых ни один человек не был рабом дома Мапаш, а я, Азитавадд, поверг их под мои стопы. И построил я стены в тех местах, чтобы жили дануниты в покое своих сердец».

Нетрудно убедиться, что и эта повествовательная манера восходит к угаритской эпической поэзии. Однако задача, поставленная перед автором, такова, что он больше внимания, чем это было раньше, уделяет личности своего героя — и мотивам его поступков, и его нравственным и физическим качествам. Конечно, идеализация царя очевидна, но очевидно и другое: финикийский автор VIII в. до н. э. пытается глубже, чем его предшественники, вглядеться в душевный мир человека, не ограничиваясь только фиксацией его поступков или слов. Это изменение авторской установки не случайно. В более поздней надписи из Библа (V—IV вв. до н. э.) мы читаем: «Да благословит Владычица Библа Йихавмилка, царя Библа, да оживит его и да продлит дни его и годы над Библом, ибо царь праведный он, и пусть даст ему великая Владычица Библа милость в глазах богов и в глазах народа страны этой, и милость

[136]

народа земли этой, и милость в глазах всех царей и всех людей». Выделение праведности как наиболее важного качества Азитавадда и Йихавмилка позволяет видеть в этих надписях отражение нам неизвестных, но, вероятно, широко распространенных в Финикии первой половины I тыс. до н. э. религиозно-этических учений. Отметим, что к тому же периоду относится и проповедь иудейско-израильских пророков, одною из важнейших целей которой было формирование представлений о праведности и праведнике.

К сожалению, сведения по истории древнейших финикийских обществ слишком ограниченны, чтобы мы могли представить себе конкретные причины столь существенного сдвига в мировоззрении финикиян. Однако сдвиг этот несомненен.

Греко-македонское завоевание Финикии в конце IV в. до н. э. привело к заметным и существенным изменениям в общественном сознании. Собственно, проникновение греческого языка и в особенности греческого образа жизни отмечается здесь гораздо раньше — уже за несколько десятилетий до похода Александра Македонского; финикияне, таким образом, оказались как бы подготовлены к эллинизации, явившейся прямым следствием установления на Ближнем Востоке греческого господства.

Дело, однако, не ограничилось только усвоением греческого языка в официальной, по крайней мере, жизни, системе образования и административных учреждениях. Финикияне претендовали на то — и выражали эти претензии в соответствующих надписях, — чтобы быть эллинами в полном смысле слова. В подобной ситуации естественным было появление труда Филона Библского, который стремился включить финикийскую мифологию в общеэллинистическую систему (I—II вв. н. э.).

К сожалению, книга Филона дошла до нас в немногочисленных отрывках; поэтому и в истории ее создания, и в ее содержании много неясного. Согласно его собственным указаниям, автор излагает сведения, которые он нашел в сочинении древнего писателя Санхунйатона; последний, как утверждается, в свою очередь, тщательно изучил труды Таавта — божественного изобретателя письменности. Весьма вероятно, что в финикийском обществе были в обращении своего рода «священные писания», которые приписывались мифическому составителю, подобно тому как Пятикнижие приписывалось Моисею. Не исключено и то, что среди «законоучителей», которые участвовали в разработке финикийской религиозной системы, был и некий Санхунйатон. Вполне очевидно, что Филон Библский воспроизводит доэллинистическую традицию; однако мы вынуждены оставить открытым вопрос, где он только переписывает своих предшественников, а где развивает дальше их учение.

Не касаясь проблем собственно историко-религиозных, которые заслуживают специального изучения, отметим в связи с трактатом Филона, что его изложение сохраняет много точек соприкосновения с угаритской мифологией. Хрисор (Хусор), упоминаемый в его сочинении и сопоставляемый им с Гефестом, несомненно, тождествен угаритскому Кусару-и-Хасису — богу-покровителю ремесла, титаны — рефаимам и т. д. Рассказам о борьбе богов за власть у Филона приданы стройность и сюжетное единство. Характерной чертой книги Филона является и то, что автор последовательно идентифицирует финикийских богов с греческими; он находится под весьма ощутимым влиянием евгемеризма — концепции, согласно которой боги суть обожествленные «культурные герои». Наконец, прослеживается у Филона и влияние популярных в эпоху эллинизма философско-космогонических идей: началом всего сущего он считает воздух и хаос; от самооплодотворения духа произошло желание, от духа и желания — Мот (смерть); от них же — все семена творения и рождение всего. Истоки религии, по Филону, — обожествление естественно возникших явлений и сил природы.

Однако — и это вполне закономерно — в финикийской словесности эпохи эллинизма разрабатывались не только богословские проблемы. Значительное место занимали также произведения, в которых излагалась историческая традиция. Иосиф Флавий, известный иудейский историограф, сохранил ссылки на хроники Тира; имелись и другие сочинения такого же рода.

Наконец, много внимания уделяли финикияне и философской тематике. Как известно, традиция приписывала создание атомистической теории финикиянину Моху; основатель стоицизма Зенон также был финикиянином из города Китиона (Кипр).

Своеобразная ветвь финикийской словесности в I тыс. до н. э. развивалась, по-видимому, и в Северной Африке, прежде всего в Карфагене, где вплоть до арабского завоевания основная масса жителей осознавала себя ханаанеянами, т. е. финикиянами, и говорила по-финикийски.

Одним из наиболее широко распространенных в Карфагене жанров была, насколько об этом можно судить, приключенческая повесть о далеких путешествиях — сочинения, обычные для общества, благосостояние которого так или иначе было связано с морской торговлей. Мы знаем о существовании, по крайней мере, двух таких

[137]

повествований. «Перипл» («Плавание») Гимилькона, сохранившийся в изложении римского географа Авиена, рассказывает о плавании к Британским островам; путешественник был даже занесен, по-видимому, к берегам Америки в Карибское море. Другой «перипл» — Ганнона, известный в греческом переводе (и, вероятно, обработке), повествует о плавании огромной экспедиции вдоль западного берега Африки на юг и об основании там ряда колоний. «Перипл» Ганнона показывает, что сочинения подобного рода генетически восходят к жанру исторических надписей — отчетов должностных лиц о выполнении возложенных на них поручений; собственно, и сам «перипл» составлен в форме надписи. Авторов особенно занимают разного рода устрашающие подробности, необычные явления природы; в связи с этим не лишне вспомнить, что карфагенские торговцы всеми средствами старались отвадить возможных конкурентов от излюбленных ими рынков.

Другой жанр карфагенской финикийской литературы — историческое повествование. Известно, что карфагенские историки интересовались и дофиникийским прошлым Северной Африки, и судьбами Карфагенской державы. По всей видимости, к их сочинениям восходят материалы о Карфагене, которые сохранили римские писатели Юстин в своем сокращении «Филипповых историй» Помпея Трога, а также Саллюстий в «Югуртинской войне».

Карфагенское общество на протяжении столетий развивалось в тесном контакте с греческим миром и, несмотря на то что в течение некоторого времени действовал закон, запрещавший карфагенянам изучать греческий язык, испытало на себе исключительное по интенсивности эллинское влияние. В карфагенский пантеон включались даже греческие земледельческие боги. В III в. до н. э. в Карфагене уже имеются греческие литераторы; среди приближенных известного полководца Ганнибала мы видим и греческого историка, который должен был описать его деяния. Впрочем, и сам Ганнибал был известен несколькими сочинениями на греческом языке, до нас не дошедшими. Любопытно, что в середине II в. до н. э. карфагенянин Клитомах возглавляет в Афинах Академию.

Тем самым, итогом развития финикийской литературы как в Восточном Средиземноморье, так и в Северной Африке была ее постепенная эллинизация и — соответственно — включение в общий для эллинизированного средиземноморского мира литературный процесс.

Сноски

Сноски к стр. 134

* Хупшу — по-видимому, лица, стоявшие вне общинной организации и освобожденные от повинностей.

 

 

Заключение

Из изложенного выше с полной несомненностью явствует, что старый Древний мир не только пережил длительную историю, но и создал богатую и разностороннюю цивилизацию, в состав которой входила и литература. Поскольку же время существования этой цивилизации исчисляется многими сотнями веков, постольку в ее истории наблюдаются отдельные «эпохи», большие и малые. Так, в истории Египта различают три особо крупные эпохи: раннюю — эпоху так называемого Древнего царства, среднюю — Среднего царства, позднюю — Нового царства. Первую, охватывающую приблизительно III тыс. до н. э., рассматривают как начало всей цивилизации в этом районе Старого Света; вторую часто называют «классической», так как именно к этому времени (XXII—XVI вв. до н. э.) относятся величайшие достижения египетской культуры, а в ее составе — и литературы; третью (XVI—VIII вв. до н. э.) обычно характеризуют как время превращения Египта в огромную — мировую в масштабах того времени — державу. С VIII в. до н. э. начался переходный период, по завершении которого Египет вступил в эпоху «нового» Древнего мира. Это произошло сначала под влиянием персов, с VI по IV в. до н. э. державших Египет под своей властью, а затем — греков, с IV в. до н. э. включивших Египет в эллинистическую культурную зону.

Столь же длительный и по-своему еще более сложный исторический процесс развернулся в другом центре Присредиземноморской зоны старого Древнего мира — в Двуречье Тигра и Евфрата и прилегающих к нему районах. В истории Египта действовали различные племена, но при постоянном господстве одной и той же этнической группы — хамитской; в Двуречье же главную роль сначала играли шумеры, представлявшие, по-видимому, особую этническую общность; за ними аккадцы (ассирийцы и вавилоняне), т. е. семиты, к которым принадлежали также финикийцы и евреи; и наконец, хетты, входившие в состав индоевропейской языковой группы. История этой зоны старого Древнего мира обычно рисуется как смена царств, но за сменой этих царств, видимо, скрывается прежде всего смена племен, игравших главную роль в этой части мира. На последнем этапе ее истории, знаменуя уже переход к новому Древнему миру, и тут образовалась огромная, столь же мировая по масштабам того

[138]

времени, как и Египет, могущественная держава — Ахеменидская Персия.

Мы плохо знаем фактическую историю третьей части Евро-афро-азиатской зоны старого Древнего мира — Эгеиды. Видимо, еще в III тыс. до н. э. в ней зародилась третья великая цивилизация этой зоны — эгейская, или (со II тыс. до н. э.) крито-микенская, поскольку дошедшие до нас памятники этой цивилизации — но памятники, к сожалению, нелитературные — находятся в основном на Крите и в Микенах. В истории эгейской цивилизации также различают три большие эпохи: раннюю (XXX—XXII вв. до н. э.), среднюю (XXI—XVII вв. до н. э.), позднюю (XVI—XII вв. до н. э.). К этим общим обозначениям добавляют еще наименования «минойская» — для Крита, «элладская» — для материковой Греции. В течение третьей, т. е. поздней, эпохи происходит, по-видимому, объединение Микенского и Критского царств на почве распространения владычества микенских ахейцев с Пелопоннеса на остров Крит; в дальнейшем же этот ахейский мир захватывает и побережье Малой Азии, где возникают его колонии. Это означает, что к концу истории этой зоны старого Древнего мира в ее Средиземноморской части устанавливается своя великая держава — ахейская. Переход в «новый» Древний мир совершается тут через посредство дорийцев: с конца XIII в. до н. э. дорийцы все настойчивее продвигаются с севера Балканского полуострова на юг, захватывают Фессалию, затем Пелопоннес, а в дальнейшем и островные владения ахейцев. С этого момента и в этой части Евро-афро-азиатской зоны старого Древнего мира начинает формироваться новый Древний мир — эллинский.

Бросим беглый взгляд и на то, что происходило в эти ранние времена человеческой истории и в других культурных зонах старого Древнего мира, прежде всего в индийской.

Выше уже было упомянуто о так называемой «культуре Мохенджо-Даро и Хараппы». Начиная с 20-х годов нашего века раскопки, производимые в долине Инда и сопредельных с нею районах, показали, что там в III—II тыс. до н. э. существовала своя яркая цивилизация. Ей присвоили наименование «Мохенджо-Даро и Хараппы» по названию тех селений, близ которых остатки этой цивилизации были впервые обнаружены. Все данные, которыми мы в настоящее время располагаем, говорят о том, что цивилизация этой зоны — бассейна Инда — с крупными поселениями городского типа вряд ли особенно уступала цивилизации Двуречья, Нильской долины и Крита. Следы этой цивилизации окончательно исчезают в середине II тыс. до н. э., причем полагают, что это произошло в результате нашествия новых племен — арийских. С этого времени начинает формироваться новый район цивилизации — в Пенджабе, а также в долине Ганга и в областях, примыкающих к ней с юга и юго-запада. Именно там и начинается в этой зоне история нового Древнего мира.

Третьей культурно-исторической зоной старого Древнего мира следует считать бассейн Хуанхэ, особенно по ее среднему течению. Здесь раскопки обнаружили следы культуры, которая, возможно, стала возникать в III тыс. до н. э. Как и культуру Инда, ее именуют обычно по названию места первых находок — культурой Яншао. Насколько можно судить по имеющимся данным, в этом районе около середины II тыс. до н. э. сложился довольно обширный племенной союз — «Царство Шан», как его обычно именуют по названию главного племени в этой группе. Позднее, с переходом центра этого царства в другой район — Инь, оно стало называться Иньским. Вот это Иньское царство и представляет собой старый Древний мир в этой зоне Старого Света. В конце II тыс. до н. э. Иньское царство пало под ударами другой племенной группы, по названию главного племени именуемой Чжоу. В царстве Чжоу, т. е. приблизительно с XII в. до н. э., и начинается в этой зоне история нового Древнего мира.

Как расценить в свете последующей истории, истории нового Древнего мира, то, что произошло в этом «еще более древнем» мире?

Первый ответ на этот вопрос ясен: все, что произошло в старом Древнем мире, определило три важнейшие культурно-исторические зоны: Восточно-азиатскую, Южно-азиатскую и Евро-афро-азиатскую. В этих трех зонах развернулась вся культурная история народов нового Древнего мира, постепенно втягивая в орбиты каждой зоны все новые и новые территории.

Столь же ясен и второй ответ: этот старый Древний мир своими разными сторонами, и в каждой зоне по-своему, как бы врос в новый и многое в нем предопределил.

Однако для литературы самым важным из всего, что дал старый Древний мир новому, было письмо.

В 20—30-х годах нашего века мы узнали о существовании письма в древнейшей Индии. Среди материальных памятников культуры Хараппы имеются печати-амулеты, вырезанные из камня, слоновой кости, а также сделанные из меди, причем на многих из них имеются надписи, сделанные письмом иероглифического типа. Исследователи полагают, что это письмо было довольно широко распространено, причем некоторые из них допускают, что более поздний, уже лучше известный нам вид письма — так

[139]

называемое «письмо брахми» — ведет свое происхождение от знаков эпохи Хараппы.

В 1899 г. были открыты и самые ранние — из пока известных нам — знаки китайского письма. Близ г. Аньяна, в провинции Хэнань Северного Китая, были найдены в земле кости животных и черепашьи панцири с вырезанными на них знаками, чрезвычайно близкими по форме к хорошо известным нам знакам китайского письма. Судя но содержанию надписей, эти находки относятся ко времени Иньского царства, главным образом к XV—XIV вв. до н. э., но форма самих знаков позволяет думать, что это уже далеко не самые ранние следы письменности, изобретенной в этой зоне старого Древнего мира, т. е. что изобретение ее должно быть отодвинуто еще дальше в глубь веков.

И опять-таки в недавнее время, на рубеже нашего века, раскопки, производимые на Крите и приведшие к открытию Кносского дворца, обнаружили целый архив — массу глиняных табличек с письменными знаками на них. Так было открыто существование письма и в критомикенском мире. Оно было названо минойским. Ранние образцы его относятся, как полагают, к первой половине II тыс. до н. э. Прослежены и различные виды этого письма — так называемое линейное письмо «А» и линейное письмо «Б». Полагают, что письмо, найденное на Кипре, происходит из этого минойского письма.

Давно и хорошо известны виды письма, появившиеся в других частях Евро-афро-азиатской зоны: египетская иероглифика, шумерская и аккадская клинопись, финикийское письмо. Для последующей истории особую важность имеет последнее: считают, что из этого финикийского письма в дальнейшем выросло письмо греческое, латинское, арамейское и даже, как полагают некоторые исследователи, индийское деванагари, т. е. виды письма, на которых строилась духовная культура нашего Древнего мира.

Уже это одно может оправдать упомянутое отношение к старому Древнему миру как к прологу нового; прологу в смысле создания начал, от которых потом развилась огромная творческая работа человеческого духа, воплощаемая в литературе. Но прологом можно назвать старый Древний мир и даже в непосредственной сфере литературы как таковой.

С чего обычно мы начинаем историю, скажем, древнегреческой литературы? С «Илиады» и «Одиссеи». С чего начинается, например, история литературы в Индии? С вед и эпоса: «Махабхараты» и «Рамаяны». Первыми произведениями древней китайской литературы считаются «Шуцзин», «Шицзин», «Ицзин».

Разумеется, мы очень хорошо знаем, что все эти произведения — плод работы многих веков; что тот текст их, который имеется в нашем распоряжении, далеко не первоначальный. Более того, определить в точности первоначальное в нем почти невозможно. Вместе с тем одно вполне ясно: первоначальный комплекс материала этих памятников зародился на самой заре истории нового Древнего мира, принадлежит в своих основах не новому, а старому. События, легшие в основу содержания «Илиады», разыгрались в ахейскую эпоху. Фабульное богатство, структурная сложность материала греческого эпоса могли быть созданы миром, имевшим в своем прошлом уже большой культурный опыт, прожившим богатую, сложную жизнь. То же можно сказать и о материале, легшем в основу «Махабхараты» и «Рамаяны». И то же можно повторить в приложении к наиболее ранним по происхождению частям первых литературных памятников китайской Древности. Из этого следует, что старый Древний мир дал первый материал для литературы нового; иначе говоря, завязка произошла еще тогда, последующая же история этого материала, вылившаяся в конечном счете в создание известных нам великих литературных памятников, — творческая разработка этой первоначальной завязки.

И эта разработка, во всяком случае ее тональность, также была во многом предопределена тем же старым миром. Он уходил с авансцены истории в ореоле грандиозности, величия, силы и блеска, и этот ореол отразился на необъятной широте сюжетной основы литературных памятников, на яркости образов действующих персонажей, на могучей силе эмоций, движущих их действиями, на осмыслении героического характера человеческой личности. Недаром в этих памятниках действуют герои и боги, как в греческих и индийских поэмах; «совершенные» правители — «устроители мира», как в китайской «Книге Истории» («Шуцзин») и «Книге Песен» («Шицзин»). Исключительно характерны для отношения к старому миру образы титанов, созданные греками именно в приложении к глубокой Древности.

Не являются ли именно эти памятники тем, что внес в литературу нового Древнего мира его предшественник, так сказать, непосредственно? Учитывая это, мы лучше поймем и то действительно новое, что создал в литературе новый Древний мир.

 

 

 

Раздел II. Классические литературы Древнего мира 

 

 

Введение

Основные разделы первого тома «Истории всемирной литературы» посвящены литературам народов нового Древнего мира в том смысле, в каком это было объяснено выше. Народы эти - китайцы, индийцы, персы, евреи, греки, римляне.

Возможность объединить истории этих народов в едином комплексе дает нам общность их социально-экономического строя: у всех них он характеризуется чертами рабовладельческих форм эксплуатации. История этих народов есть, следовательно, история рабовладельческого мира в его второй и последней исторической фазе: за ним идет мир феодальный.

Говоря о такой общности, необходимо вместе с тем учитывать, что полной однородности в этом случае не было и быть не могло.

Масштабы, место и значение рабского труда, например, в рабовладельческих царствах Древнего Китая или Индии были менее значительны, чем в греческих полисах. Не были одинаковыми и темпы развития, и особенно ослабления рабовладельческих отношений. Поэтому когда мы говорим о Древнем мире, мы имеем в виду и другой решающий фактор: наряду с тем что глубинная, т. е. социально-экономическая, основа общественного строя государств Древнего мира была однотипной, народы, строившие свою жизнь на этой основе, определяли тогда характер общемирового культурного процесса, и именно они создали передовые тогда цивилизации, а в их составе - и литературы.

Бросим общий взгляд на историю этого нового Древнего мира. Хронологические грани ее - XII в. до н. э. - первые века н. э. В этих рамках проходит история рабовладельческих государств во всех указанных выше культурно-исторических зонах, определившихся еще в старом Древнем мире: Дальневосточной - китайской, Средневосточной - индоиранской, Присредиземноморской - Евро-афро-азиатской.

Если рассматривать события, развернувшиеся во всех этих зонах, чисто хронологически, исторический процесс складывания Древнего мира предстанет перед нами в следующем виде.

В XII в. до н. э. на территории, заселенной китайскими племенами, возникло царство Чжоу - сначала как крупный племенной союз, в дальнейшем как конгломерат полупатриархальных-полурабовладельческих царств. С XI в. до н. э. начинается «гомеровский период» истории греческого мира - складывание ранних полупатриархальных-полурабовладельческих царств. Приблизительно в это же время такой же процесс происходит в Северной Индии, где позже, в VI в. до н. э., создается уже довольно крупное царство Магадха. Наконец, на территории Ирана в VI в. до н. э. возникает могущественная держава - Ахеменидская Персия, подчиняющая затем своей власти все переднеазиатские и даже африканские части этой большой зоны Древнего мира; тогда же появляется и Иудея, зависимое от Персии, но вполне автономное теократическое государство, образованное евреями, вернувшимися из «вавилонского пленения».

Таково - в хронологической последовательности - начало нового Древнего мира. Конец же его наступает в III-IV вв. уже нашей эры. В III в., после распада Ханьской империи, история которой составляет последнюю фазу истории Древнего мира в Дальневосточной зоне, в Китае утверждается феодализм. В IV в. обозначается переход к феодализму в индийской части Средневосточной зоны - в империи Гуптов, с образованием которой открывается новая эпоха истории в этой части мира. С III в. переходит на путь феодального развития и Персия как государство Сасанидов. В IV-V вв. заканчивается история Древнего мира и в Присредиземноморской зоне - в распавшейся на части Римской империи, сначала на ее латинском Западе, а затем и на ее греческом Востоке. С V в. весь цивилизованный мир Старого Света становится феодальным. Кончается «первый день» всемирно-исторической трилогии - Древность, начинается ее «второй день» - Средневековье.

Отношение нового Древнего мира к старому, как было уже указано выше, было сложным: новый мир и отталкивался от старого, и продолжал его. При этом и тот и другой процесс в различных зонах проявлялся с разной силою и осуществлялся на разной основе.

Чжоуское царство, сменившее Иньское в бассейне Хуанхэ, было создано племенем, принадлежавшим к тому же этническому комплексу,

[141]

что и племя инь. Чжоусцы говорили на том же языке, что и иньцы, пользовались тем же письмом. Отталкивание в этом случае выражалось в переходе к племени чжоу руководящей роли в этом районе, во всем же прочем тут наблюдалась прежде всего преемственность. Однако для истории литературы эпоха Чжоу имеет первостепенное значение: с нее, собственно, и начинается история китайской литературы, так как то, что, возможно, было создано еще в царстве Инь, во-первых, крайне незначительно по количеству, во-вторых, дошло до нас в виде, приданном ему чжоусцами.

Иная картина наблюдалась в Средневосточной зоне - в ее индийской части: вместо культуры Хараппы в бассейнах рек Инда и Ганга возникла новая культура, и создали ее другие племена - индо-арии. Прежний мир перешел в новый только в составе мифов и легенд, отражавших мировосприятие этих новых племен. В иранской части этой зоны новое состояло в том, что персы стали и политически, и культурно доминировать в этой части мира и не только уничтожили или оттеснили прочие старые народы, но и как бы заново начали свою собственную культурную историю: строго говоря, их литература с этого времени и начинается. Другая картина наблюдалась в Палестине: возвратившиеся туда евреи продолжали свою прежнюю историю; продолжали ее и в области литературы.

Совсем по-иному произошел переход к новому Древнему миру в балканской и островной части Евро-афро-азиатской зоны: здесь на арену истории вышел новый народ - греки-дорийцы, разрушившие культуру древних ахейских греков. Но этот ахейский мир по-своему все-таки вошел в жизнь нового народа: все исторические события, которыми ознаменовалась смена «главных действующих лиц», вошли в состав мифов, легенд, исторических преданий, определивших миропредставление новых хозяев этой части мира. И в этом сложном комплексе родилась и греческая литература.

Каковы же основные вехи развития литератур в этом Древнем мире?

Наиболее известна нам литература греческая. В ее истории обычно различают три большие эпохи: раннюю - архаическую, среднюю - классическую, позднюю - эллинистическую. Первая - время сложения гомеровского эпоса, а также древней лирической поэзии. Вторая эпоха - время Эсхила, Софокла, Еврипида, Аристофана, Геродота, Фукидида, Ксенофонта, Горгия, Лисия, Исократа, Демосфена, Сократа, Платона, Аристотеля. Третья - время новоаттической комедии, александрийской поэзии, эллинистической прозы. Такое различение находит поддержку и в общей истории греческого мира. Ранняя эпоха - период древних царств гомеровской Греции (IX-VI вв. до н. э.); средняя - период полисов, городов-государств времени их расцвета (VI-III вв. до н. э.); поздняя - период больших эллинистических монархий (III-I вв. до н. э.) и в дальнейшем - объединившей их Римской империи (I в. до н. э. - V в. н. э.).

Сходная картина наблюдается в истории древней китайской литературы. В ней также легко различаются три большие эпохи: ранняя - время сложения первых произведений, вошедших в историю под своими позднейшими наименованиями: «Шуцзин» («Книга Истории»), «Шицзин» («Книга Песен») и «Ицзин» («Книга Перемен»); средняя - время создания памятников, ставших в дальнейшем «классическими»: «Луньюй», «Мэн-цзы», «Даодэцзин», «Ле-цзы», «Чжуан-цзы», «Чуньцю», «Сунь-цзы», «У-цзы», «Гуань-цзы», «Хань Фэй-цзы», «Чуцы»; поздняя - время ханьской литературы, разнообразной и многоликой. И такое различение также находит себе поддержку в общей истории страны. Ранняя эпоха - период Чжоуского царства до его распада на отдельные государства - лего (XII-VIII вв. до н. э.); средняя - период существования этих отдельных государств, их наибольшей силы и расцвета общественной жизни и культуры (VIII-III вв. до н. э.); поздняя - период большой, объединившей весь Китай Ханьской империи (III в. до н. э. - III в. н. э.) - этого восточного аналога Римской империи на Западе.

Независимость общеисторического и литературно-исторического процесса в этих двух весьма удаленных друг от друга и, видимо, несвязанных зонах Древнего мира заставляет думать, что подобные черты сходства, скорее всего, не случайны, что они вытекают из самого существа исторического процесса на этом этапе истории человечества.

Так, в истории древнееврейской литературы также можно выделить три большие эпохи: первая - со времени завоевания Палестины и образования на ее территории первых межплеменных объединений по «вавилонское пленение» (XII-VI вв. до н. э.); вторая - со времени восстановления Иудейского государства по завоевание Палестины Александром Македонским (VI-III вв. до н. э.); третья - со времени включения Иудеи в эллинистический мир до гибели Иудейского государства (III в. до н. э. - I в. н. э.). К первой эпохе относят книги Судей, Иисуса Навина, некоторых пророков, в том числе первого Исаии, а также книгу Бытия. Ко второй - книги Самуила, Царств, некоторых пророков, в их числе Иеремии и Иезекииля,

[142]

книги Руфи, Юдифи, Эсфири, Товита и Даниила. К третьей эпохе относится вся так называемая еврейская эллинистическая литература и литература ветхозаветных апокрифов. При этом следует отметить, что подавляющая часть еврейской эллинистической литературы создана не на еврейском или арамейском языках, а на греческом и принадлежит эта литература уже не одним древним евреям, а и грекам, точнее, всему эллинистическому миру.

Это обстоятельство заставляет по-новому присмотреться и к истории греческой литературы: в ней также ее третья эпоха занимает особое место. В сущности, греческая литература в это время перестает быть собственно греческой, а превращается в международную литературу всей Присредиземноморской зоны Древнего мира. Столица этой зоны уже далеко не одни Афины. Их несколько - Александрия, Пергам, Антиохия, Родос, Афины, причем на первый план выходит именно африканская, бывшая египетская, Александрия да еще малоазийская Антиохия. Иначе говоря, в этой части Старого Света формируется своя зональная литература, общая для всех народов этой зоны.

При сопоставлении с трехчастной схемой движения древней литературы более явственно вырисовываются некоторые особенности истории древней литературы в Индии. Хотя в полной мере этапы ее развития трехчастной схеме не соответствуют, все же можно отметить, что в процессе канонизации текстов вед, а также «Махабхараты» и «Рамаяны», впитавших в себя материал, унаследованный от старого Древнего мира, происходит незаметный переход от архаики к классике, а буддийская литература конца I тыс. до н. э. - начала I тыс. н. э., шагнув далеко за пределы собственно Индии, явилась своего рода аналогом грекоязычной литературы эллинистической и римской эпох. И снова иначе развертывается история литературы в Иране: в сущности, она сводится к постепенному созданию того комплекса литературных произведений, который вошел в историю под именем Авесты. Начальные части этого комплекса - Гаты - являются, подобно индийским гимнам Ригведы, первым памятником древней иранской литературы. Особенность литературного процесса в Иране, несомненно, стоит в связи с тем обстоятельством, что Персия, в начале истории нового Древнего мира вошедшая в орбиту Евро-афро-азиатской зоны, стала после завоеваний Александра Македонского все более отделяться от прочих частей эллинистического мира.

Как было указано выше, обе крайние эпохи истории Древнего мира, начальная и конечная, являются переходными: первая - от старого Древнего мира к новому, вторая - от нового Древнего мира к средневековому. Для характеристики, так сказать, типа литературы Древнего мира, ее состава, системы наибольшее значение имеет средняя эпоха, поскольку именно на этом этапе первое классовое общество проходит наиболее цельную полосу своей исторической жизни. Для последующей же истории мировой литературы особенно важна, конечно, третья эпоха, так как она подводит к новой великой литературе, созданной и старыми, и новыми народами на следующем большом этапе истории человечества - феодальном.

Эта третья эпоха ознаменовалась полной перестройкой у народов Древнего мира всего миропредставления, переосмыслением всего исторического процесса в целом, всеобщей переоценкой ценностей. На пороге Средневековья человечество делает огромный шаг вперед, и притом во всех областях своей жизни - экономической, социальной, политической, культурной, в частности и в литературной.

 

[143] 

Литературы Азии 

 

 

Глава первая. Древнекитайская литература

 

1. Архаический этап

Древностью в отношении к истории Китая мы называем время с середины II тыс. до н. э. по III в. н. э. В нем мы различаем три большие эпохи: эпоху племенных союзов - Шан-Иньского (XVIII-XII вв. до н. э.) и Чжоуского (XII-VIII вв. до н. э.), эпоху городов-государств (лего - VIII-III вв. до н. э.) и эпоху Империи (III в. до н. э. - III в. н. э.).

Археологические данные свидетельствуют, что культура на территории Китая, во всяком случае в районе среднего течения Хуанхэ, стала возникать еще до сложения Шанского племенного союза, т. е. в III тыс. до н. э.; по месту находок ее называют культурой Яншао; но других материалов, кроме археологических, от этого времени у нас нет. От времени же Шанского союза, вторую половину которого обычно называют Иньским, до нас дошли письменные памятники, первые в истории китайской культуры вообще - это буцы, «гадательные словеса», надписи, вырезанные на костях животных, панцирях черепах и бамбуковых планках. Надписи эти относятся ко второй половине II тыс. до н. э., к последнему этапу истории Иньского союза и начальному Чжоуского. Они дают важный материал для суждения о различных сторонах жизни того времени, свидетельствуют о раннем появлении письменности (а это означает - достаточно развитой культуры), о языке того времени, но к литературе отношения не имеют. К началу литературы можно отнести эдикты и указы древних правителей (среди них такие, которые по характеру и стилю могут считаться первыми образцами риторической прозы), гадательные формулы, поговорки, приметы, заклинания (в них есть образцы афористической прозы), наконец, песни, оды и гимны. Все они относятся к XII-VII вв. до н. э.

Переведем эти даты на язык истории; XII век до н. э., особенно его середина, - период большого исторического значения: по традиционному обозначению это время ослабления, а затем падения царства Инь и появления на его месте царства Чжоу; в свете современных научных представлений - время распада одного, более раннего племенного союза - Иньского - и образования другого, более позднего - Чжоуского. Возможность письменной фиксации словесных произведений уже конца Иньской эпохи предполагается на основании упомянутых «гадательных словес», в большой части относящихся ко времени Иньского царства; существование письменности в дальнейшем удостоверяется сохранившимися надписями на бронзовых сосудах, относящихся ко времени Чжоуского царства. Произведения древней словесности в общем - памятники Чжоуского царства.

Что же оно такое, это Чжоуское царство?

Отделить исторически реальное в этих памятниках от созданного исторической фантазией нелегко. Эпоха Чжоуского царства еще в Древности стала «золотым веком» китайской истории. Мысль о «золотом веке» появляется тогда, когда народ, вышедший на арену исторической жизни, уже полностью испытывает ее трудности и тяготы и начинает мечтать о лучшей жизни. Желание думать о такой жизни как о чем-то вполне возможном побуждает воображаемую картину ее относить не к будущему, т. е. к тому, чего еще не было и что только может быть, а к прошлому, т. е. к тому, что уже безусловно было и, следовательно, вполне может быть и опять. С представлением о «золотом веке» мы встречаемся во времена Конфуция, т. е. в VI-V вв. до н. э., причем большую роль в укреплении этого представления сыграл он сам. Создавая свою картину наилучшего общественного строя и стремясь придать ей максимальную убедительность, он ссылается на то, что такой строй уже был когда-то. Главное место в этом «когда-то» занимало Чжоуское царство.

На такой почве сложились произведения, рисующие это царство. Главное из них - «Чжоу ли» («Законы Чжоу»), т. е. описание установлений и порядков этого царства. В этом памятнике причудливо смешано историческое и вымышленное; а то, что в нем в какой-то мере отражает реально-историческое, либо прямо представлено в категориях позднейшего общественного строя, либо осознано в свете этих категорий.

[144]

Поскольку же последние сформировались в условиях государства в точном историческом содержании этого явления, постольку и царство Чжоу стало государством, да еще высокоорганизованным.

Историческая наука позволяет проникнуть через этот покров вымысла и переосмысления. За ним мы видим картину племенного союза на его поздней стадии - стадии перерастания его в государство.

Союз этот слагался из большого числа племенных групп. В повествованиях о царстве Чжоу можно найти указания, что в начале Чжоу (в конце XII в. до н. э.) их было более тысячи, в конце же (в первой половине VIII в. до н. э.) их было несколько более ста. Из этих цифр можно заключить, что история царства Чжоу характеризуется процессом постепенного уменьшения числа племенных групп либо вследствие слияния нескольких соседних, либо в результате включения более слабых в состав более сильных.

Территория, занятая племенной группой, называлась «земля» (ди); центром ее было «селение» (и). Объединение нескольких групп называлось го - словом, впоследствии получившим значение «государство». В составе такого местного объединения главы отдельных групп были «держателями земли» или «держателями селения», главы же го именовались хоу - словом, впоследствии получившим значение «князь». Князь был главой объединения нескольких племенных групп, его селение, несомненно самое крупное по размерам, было общим центром всего объединения - городом. Такой город-центр также назывался го, что подчеркивало единство в те времена двух категорий: города и государства.

Все эти местные объединения, «княжества», в совокупности составляли царство Чжоу, т. е. считали главу рода Чжоу своими общим вождем, который рассматривался как ван - царь, вожди же местных племенных объединений были чжухоу - князьями этого царства. Отношение князей к царям сводилось, надо полагать, к участию в Совете и общих предприятиях, главным образом военных, а также к обязанности подношений, даров.

В чжоуское же время оформилось и первое классовое деление общества. Оно связано с появлением рабов. В источниках упоминается по крайней мере о четырех категориях подневольных. Все они составляли класс несвободных, которому противостоял класс свободных. К классу свободных принадлежали земледельцы, ремесленники, весь простой народ (шужэнь); к этой же массе примыкали служилые люди (ши), составлявшие верхний слой свободного населения. О различном положении простого народа и служилых людей можно судить по одному из более поздних, но все же сохраняющих отзвуки древности памятников - «Лицзи» («Записи правил», или «Книга обрядов»); говоря о законах (ли), т. е. правилах общественной жизни и поведения человека, действующих в упорядоченном, культурном обществе, этот памятник указывает, что такие законы не относятся к «низам» - простому народу (ся шужэнь); говоря же о наказаниях, отмечает, что такие наказания не относятся к «верхам» - «большим мужам» (шан дафу). Таким образом, и в среде свободных, т. е. в составе самого племени, существовали свои слои, что свидетельствует о делении общества на привилегированных - управляющих - и лишенных таких привилегий - управляемых. Добавим, что территория Чжоуского царства занимала среднюю часть бассейна Хуанхэ, главным образом те земли, которые в позднейшее время вошли в состав провинций Шэньси и Хэнань.

Приблизительно к середине XII в. до н. э. относятся древнейшие памятники китайской словесности, наиболее ранними из которых считаются гао - обращения, эдикты.

Понять текст этих древних документов нелегко, настолько далек их язык от тех норм древнего китайского языка, которые представлены в более поздних произведениях той же Древности. Многие из последующих исследователей древней письменности даже сомневались в возможности вообще понять их во всей полноте, а к числу таких исследователей принадлежали и Хань Юй, один из ученейших людей Китая VIII в. н. э., и Чжу Си, бывший не только выдающимся философом, но и замечательным филологом XII в. Все же основное содержание этих эдиктов ясно: это речи, обращения правителей к народу. Необходимость в таких обращениях возникала в связи с особой важностью сложившейся тогда ситуации, как, например, произошло с эдиктом Пань-гэна, вероятно самым древним из этого вида произведений.

Пань-гэн - шанский царь, т. е. вождь шанского племени, - задумал переход всего племени из занимаемого им района, из страны Гао, в другой - в страну Инь. Ко времени Пань-гэна навыки оседлого существования были уже настолько прочны, что к замыслу вождя относились очень враждебно. Преодолеть это враждебное отношение и должно было обращение Пань-гэна, в котором необходимость перехода мотивировалась бедствиями, причиняемыми разливами реки. По-видимому, обращение достигло своей цели: переход в страну Инь произошел, и Шанское царство с того времени превратилось в Иньское.

[145]

Другой, не менее важной причиной было вызвано обращение, названное «Великим обращением» («Да гао»). Оно относится уже ко времени Чжоуского царства. Основатель этого царства У-ван, ниспровергший царство Инь, все же оставил основной район этого царства сыну умерщвленного последнего иньского царя, приставив к нему троих опекунов из своей семьи. Однако после смерти У-вана вспыхнуло восстание, и Чэн-ван, молодой чжоуский царь, вынужден был предпринять поход против мятежников. В призыве к такому походу и в объяснении обстоятельств, его вынудивших, и состоит обращение Чэн-вана, начинающееся торжественными словами: «Обращаюсь ко всем - к вам, владыкам страны, к вам, вершащие дела», т. е. к князьям, правителям отдельных частей страны, и к слугам-министрам.

К более позднему времени относятся другие дошедшие до нас произведения этой поры древности. О более позднем их происхождении свидетельствуют их содержание, форма, язык и стиль. Это уже не эдикты - речи, обращения к народу, а как бы декларации, манифесты, своего рода указы. Наиболее прославленный из них - «Хун фань» («Великий закон об управлении»), как впоследствии истолковал это название Конфуций. Этот документ отнесен ко времени У-вана, т. е. к самому началу Чжоуского царства. В нем есть краткая вступительная часть, возможно, более позднего происхождения, призванная объяснить появление самой декларации.

«Прошло тринадцать лет [со времени вступления У-вана на престол царства Чжоу]. И вот пришел ван к Цзи-цзы [мудрому сановнику последнего иньского царя, не пожелавшему перейти на службу к У-вану] и сказал: „Цзи-цзы! Небо незаметно для нас руководит людьми, помогает им устраивать свою жизнь. А я вот не знаю, в чем же состоят правила управления?“» Далее следует ответ сановника, т. е. изложение того, что тогда считали основными положениями при управлении государством. Небо и преподало правителям эти основы. Дело отнесено ко времени Юя - одного из трех, как тогда верили, царей-мудрецов (шэн ван) глубокой древности. Люди сильно страдали от разливов реки, и вот один герой, по имени Гунь, вознамерился бороться с разливами при помощи запруд. Это было его ошибкой. Он нарушал естественный порядок вещей: река должна течь, это свойство самой природы воды. Поэтому «Владыка», как сказал Цзи-цзы, т. е., видимо, «Владыка Неба», разгневался и не преподал этому неразумному «Великий закон об управлении», поскольку тот явно не был способен его понять. Гунь был наказан смертью. Его сыну Юю Небо и преподало «Великий закон об управлении». На этом «вступление» заканчивается.

Иллюстрация:

Сосуд в виде птицы

Бронза. Период Иньского царства

(XVIII-XII вв. до н. э.). Пекин. Музей Гугун

Изложение самого закона строится по определенной схеме. Сначала статьи просто называются; затем объясняется, что следует разуметь под этими наименованиями; наконец, дается подробное разъяснение их. Так, в первых двух статьях документа характеризуются «пять стихий» и «пять дел». Первая стихия - вода; вторая - огонь; третья - дерево; четвертая - металл; пятая - земля. Первое дело - как держать себя. Второе - как говорить. Третье - как видеть. Четвертое - как слышать. Пятое - как думать.

Поскольку причиной преподания закона послужило непонимание того, что у природы есть свои законы, с которыми люди должны считаться, постольку дальнейшее объяснение «пяти стихий», т. е. пяти элементов материальной природы, сведено к разъяснению природы каждой из этих стихий.

«Вода - влага, она стремится вниз. Огонь - пламя, он стремится вверх. Дерево - прямизна и кривизна. Металл - податливость и изменяемость [т. е. подверженность обработке]. Земля -

[146]

злаки [т. е. способность производить хлебные злаки] и ограды [т. е. способность служить материалом для возведения оград, стен и т. п.]. При объяснении «пяти дел» сообщается: «Пристойность [поведения] создает дисциплину. Соответствие [в речи] создает порядок. Ясность [видения] создает прозорливость. Отчетливость [обдумывания] создает мудрость».

К числу прославленных древних произведений принадлежат «Два уложения» и «Три плана» («Сань люэ»). Под такими наименованиями известны декларации, манифесты на тему о мудром правителе, об управлении государством, об обязанностях человека, о добродетели и пороке. Произведения эти, несомненно, более позднего происхождения, чем описанные выше. Это видно и из их языка, и из содержания, но отнесены они к Древности более далекой, чем время Чжоу и даже Инь: героями их являются Яо, Шунь и Юй - цари-мудрецы мифических времен.

Наука отрицает какую бы то ни было степень историчности этих царей-мудрецов; они порождение исторической легенды. Однако легенды эти возникли еще в древности. Для Конфуция, человека VI-V вв. до н. э., Яо, Шунь и Юй были столь же реальны, как Вэнь-ван, У-ван - основатели Чжоуского царства, как Чжоу-гун - особо почитаемый Конфуцием строитель этого царства. Легенда создала для этих царей-мудрецов даже особое царство, назвав его Ся. Но легенда стала создаваться, видимо, задолго до Конфуция и, насколько можно судить, к VIII в. до н. э., т. е. к концу Чжоуского царства, в своих существенных частях уже сложилась полностью.

К такому заключению нас приводят факты, что в «Луньюе», памятнике, в котором зафиксированы слова и дела Кун-цзы (Конфуция), не раз упоминается некое произведение древности, именуемое «Шу» («Писание»), а в одном месте оно даже цитируется.

«Луньюй» сложился в середине V в. до н. э., но Конфуций жил раньше - во второй половине VI - первой четверти V в.; поэтому можно полагать, что и в его время, т. е. в VI в., было известно древнее произведение, которое сначала под названием «Шан-шу» («Писание о Древности»), а затем - «Шуцзин» дошло до нас. Но исследователи нашли цитату из него еще и в другом, более раннем памятнике, относящемся к VIII в. до н. э. Это и позволяет думать, что уже к тому времени древние произведения - эдикты, декларации, указы - были сведены в некий свод, именуемый в дальнейшем «Шу» - «Писание».

Своим появлением «Шуцзин» обязан, надо думать, писцам, т. е. грамотеям, обслуживавшим аппарат управления в Чжоуском царстве, и вместе с тем его историографам. Видимо, от них попали в текст эдиктов и деклараций некоторые объяснительные элементы, стилистическая инородность которых очень чувствуется.

В дошедшем до нас «Шуцзине» есть части, несомненно относящиеся к гораздо более позднему, отнюдь не чжоускому времени. Не следует забывать, что известная нам редакция «Шуцзина» относится ко II в. до н. э. Однако поскольку Яо, Шунь и Юй еще задолго до Конфуция уже прочно утвердились в исторической легенде, постольку и отнесенные к ним «уложения» и «планы» принадлежат к рассматриваемому - первому - периоду Древности.

«Шуцзин» обычно фигурирует как исторический памятник, его название принято передавать как «Книга Истории». Но если материал «Шуцзина» и может что-либо дать историку, то в той же степени и в том же смысле, в каком может дать материал историку Эллады древняя «Илиада». «Шуцзин», как и «Илиада», принадлежит прежде всего литературе.

Прозу «Шуцзина» можно охарактеризовать как риторическую. Изложение строится приемами плавной, размеренной речи. Эта размеренность строится на чередовании равномерных строк, как правило, из четырех мор. Возможная монотонность преодолевается введением кое-где строк из другого числа мор - трех или двух. Если подставить на место каждой моры китайского текста русский одноударный комплекс, начало «Яо дянь» («Уложения Яо») читается так:

То было когда-то, очень давно.

Яо-Властитель. Он звался «Доблести луч».

Сдержан, светел, просвещен и глубок - всегда и во всем.

Воистину скромен. Умел уступать.

Свет от него - повсюду кругом...

Мир и покой он племени дал.

И жило племя ясно, светло.

В согласии были страны вокруг.

Когда же там возникал беспорядок,

Улаживал все.

В тексте широко представлен прием соположений и противоположений образов, понятий, изречений. Изложение распадается на отдельные отрезки - своего рода строфы. Таким образом, перед нами - проза, но проза поэтическая, т. е. данная приемами словесного искусства.

Конфуций, как сообщает «Луньюй», говорил не только о «Шу», «Писании»; еще чаще он упоминал «Ши». И то, что он при этом имел в виду, также относится к ранним памятникам древнего словесного искусства, в некоторых

[147]

частях восходящих к тому же времени, что и наиболее ранние произведения риторической прозы - к XII в. до н. э. И так же, как и в риторической прозе, к этой более древней части добавлялись и более поздние. Исследователи считают, что произведения, получившие название ши и объединенные в поэтическом своде «Шицзин», создавались с XII по VII столетие до н. э.

Слово ши мы передаем русским «стихотворение», хотя эти стихотворения тогда не читались, а пелись. Но уже в древности различали само пение и слова, которые пелись.

В «Шуньдянь» («Уложении Шуня»), одном из памятников, включенных в «Шуцзин», говорится: «ши - слово о мыслях, гэ - пение слов». Иначе, ши - не песня как таковая, а слова песни.

Эти слова строятся рядами - строками с определенным числом лексических единиц в каждой. Поскольку каждая лексическая единица в китайском языке составляет слог, постольку строка есть сочетание некоторого числа равномерных величин - стоп. Наиболее часто встречающийся размер - строка в 4 стопы:

Гуань гуань цзюй цзю

цзай хэ чжи чжоу

яо тяо шу нюй

цзюнь-цзы хао цю.

Созвучные согласованные окончания конечных слогов образуют рифму. Эти конечные рифмы могут располагаться в различном порядке: а - а - в - а, как это представлено, например, в приведенном четверостишии (где рифмующиеся слоги в древности произносились одинаково - «у»), а также в порядке а - а - в - в, а - в - а - в и др. В русском переводе, воспроизводящем расположение рифм в приведенном четверостишии, оно звучит так:

Утки, я слышу, кричат на реке предо мной.

Селезень с уткой слетелись на остров речной...

Тихая, скромная, милая девушка ты,

Будешь супругу ты доброй, согласной женой.

(Здесь и далее цитаты из «Шицзина»
даны в переводе А. Штукина)

Как видно уже из приведенного примера, строки в «Шицзине» слагаются в строфы. Размеры строф различны: наиболее часто встречаются строфы из 2, 4, 6 и 8 стихов; однако преобладают строфы из 4 стихов.

Благозвучие стихотворения может достигаться и соположением слов с одинаково звучащими начальными согласными (например, линь - лань); или одинаково звучащими конечными вокальными комплексами (например, тао - тяо). Своеобразный эвфонический эффект создают повторы слов и целых строк. О повторах обоих видов можно судить хотя бы по такому стихотворению:

Персик прекрасен и нежен весной -

Ярко сверкают, сверкают цветы.

Девушка, в дом ты вступаешь женой -

Дом убираешь и горницу ты.

Персик прекрасен и нежен весной -

Будут плоды в изобилье на нем.

Девушка, в дом ты вступаешь женой,

Горницу ты убираешь и дом.

Повторы могут даже составлять эвфоническую и ритмическую основу всего стихотворения:

Рву да рву подорожник -

Все срываю его.

Рву да рву подорожник -

Собираю его.

 

Рву да рву подорожник -

Рву все время его.

Рву да рву подорожник -

Чищу семя его.

Свои особенности имеет и риторическая сторона стихов «Шицзина». Одной из очень распространенных риторических фигур является зачин. Роль его может быть различной: в одних случаях он служит как бы образным введением в последующую часть, излагающую тему всего целого; в других он служит общепоэтическим вступлением.

Зачин первого вида встречается, например, в следующем стихотворении:

Вот одинокая груша растет.

Влево она от пути.

Милый ко мне, одинокой, домой

Все собирался прийти.

Сердцем моим так люблю я его!

Чем напою, накормлю я его?

Вот одинокая груша растет

Там, где пути поворот.

Милый ко мне, одинокой, домой

Звать на гулянье придет.

Сердцем моим так люблю я его!

Чем напою, накормлю я его?

Зачин второго вида мы находим в другом стихотворении:

Лист пожелтелый, лист пожелтелый

Ветер несет в дуновенье своем.

Песню, родной мой, начни, - я хотела

Песню продолжить, мы вместе споем.

 

Лист пожелтелый, лист пожелтелый

Ветер кружит и уносит с собой...

Песню продолжи, родной, - я хотела

Песню окончить с тобой.

[148]

К риторическим фигурам можно отнести и построение всего стихотворения на одном образе:

Синяя муха жужжит и жужжит,

Села она на плетень.

Знай, о любезнейший наш государь, -

Лжет клеветник, что ни день.

 

Синяя муха жужжит и жужжит,

Вот на колючках она.

Всякий предел клеветник потерял -

В розни и смуте страна.

 

Синяя муха жужжит и жужжит

Там, где орех у плетня.

Всякий предел клеветник потерял -

Ссорит он вас и меня.

К числу обычных приемов принадлежат, разумеется, всякого рода сравнения. Хороший пример их своеобразия дает стихотворение, в котором воспевается молодая жена:

Пальцы - как стебли травы, что бела и нежна...

Кожа - как жир затвердевший, белеет она!

Шея - как червь-древоед белоснежный, длинна.

Зубы твои - это в тыкве рядком семена.

Лоб - от цикады, от бабочки брови... Княжна!

О как улыбки твои хороши и тонки,

Резко сверкают в глазах твоих нежных зрачки.

О чем же пели в те далекие времена?

Темы песен чрезвычайно разнообразны. Одной из самых распространенных является, конечно, любовь.

Сорняк рву я

В поселке Мэй.

О ком тоскую?

О Цзян моей!

Жди меня в тутах!

В Шангун жди меня!

Над Ци проводи меня!

Жито рву я

В поселке Мэй,

О ком тоскую?

Об И моей!

Жди меня в тутах!

и т. д.

Репу рву я

В поселке Мэй.

О ком тоскую?

Об Юн моей!

Жди меня в тутах!

и т. д.

Как бы ответом девушки звучит песня, из которой мы приведем первую строфу:

Чжуна просила я слово мне дать

Не приходить к нам в деревню опять.

Веток на ивах моих не ломать.

Как я посмею его полюбить?

Страшно прогневать отца мне и мать!

Чжуна могла б я любить и теперь,

Только суровых родительских слов

Девушке нужно бояться, поверь!

Особое место занимают свадебные песни:

Когда топорище ты рубишь себе -

Ты рубишь его топором.

И если жену избираешь себе -

Без свах не возьмешь ее в дом.

 

Когда топорище рублю топором,

То мерка близка, говорят.

Увидел я девушку эту - и вот

Сосуды поставлены в ряд!

Примечательны многие песни, говорящие о горе жены, забытой или оставленной мужем ради новой жены. Есть даже поэма, посвященная этой теме.

Особый цикл составляют песни, посвященные трудовой жизни народа. Приведем две строфы из одной такой песни:

Много нам сеять на поле - большое оно.

Мы приготовили все - отобрали зерно.

Все приготовили мы, за работу пора;

Каждая наша соха, как и надо, остра.

С южных полей начинаем мы землю пахать,

Всяких хлебов мы довольно посеять должны.

Княжеский правнук доволен, что всходы пышны,

Прямо они поднялись, высоки и сильны.

Вот уж и колос встает, наливает зерно,

Вот и окрепло и стало добротным оно.

Травы и плевелы время выпалывать нам

И уничтожить грызущих ростки червяков,

Корни, коленца и листья грызущих жуков,

Чтоб не вредили в полях восходящим хлебам.

Предок полей, собери их, не медля ни дня,

Духом могучий, их ввергни в пучину огня!

Разумеется, часто встречаются песни, относящиеся к войне. Многие из них выражают жалобы земледельца, оторванного от своего труда; мужа, вынужденного оставить жену, семью; матери, оставшейся одной; жены, полной неотступной думы о муже в далеком походе:

О ратей отец!

Мы - когти и зубы царям!

Зачем ты ввергаешь нас в горькую скорбь?

Нет дома, нет крова нам.

 

О ратей отец!

Мы когти царя на войне!

Зачем ты ввергаешь нас в горькую скорбь?

Нет ныне приюта мне.

 

О ратей отец!

Не счесть тебя умным никак!

Зачем ты ввергаешь нас в горькую скорбь -

И сир материнский очаг?

[149]

Много песен сложено на темы, которые с полным основанием можно назвать гражданскими. Среди них особое место занимают песни о смуте в стране. Они называют и тех, кто повинен в смутах, в бедствиях народа. Это прежде всего правители и их советники:

Далекое небо простерло внизу на земле

Одну лишь немилость, и гнев его грозный жесток!

Советы царю, зарождаясь в неправде и зле, -

Когда остановят они свой губительный ток?

Благие советы бывают - не следуют им,

Напротив, - дают исполненье советам дурным.

Услышу я эти дурные советы царю -

И вот я великой печалью и скорбью томим!

Особую ненависть народ питает к клеветникам. Вот две строфы из песни, бичующей клеветников:

Причудливо вьется прекрасный узор -

Ракушками тканная выйдет парча.

Смотрю я на вас, мастера клеветы!

Давно превзошли вы искусство ткача.

 

Созвездие Сита на юге блестит,

Язык растянув, непомерно для глаз.

Смотрю я на вас, мастера клеветы,

Кто главный теперь на совете у вас?

Из приведенных материалов видно, что в древних ши мы находим лирическую поэзию - любовную, бытовую, обрядовую, гражданскую.

Наряду с песенной лирикой в древних ши многое принадлежит эпосу. Мы можем даже найти несколько видов эпического творчества. Так, например, отчетливо выделяются поэмы на исторические сюжеты. В нескольких таких поэмах запечатлена история племени чжоу, особенно ее начальный период.

К историческим поэмам следует отнести песни, рассказывающие о походах, особенно против «варваров», т. е. иноплеменников. Несколько поэм рисуют походы на предков будущих гуннов.

К эпическому творчеству принадлежат и различные славословия, поэтические панегирики древним правителям. Особо превозносятся в них оба устроителя Чжоуского царства: Вэнь-ван («Царь просвещенный»), при котором началась борьба с царством Инь, и его сын У-ван («Царь воинственный»), ставший первым правителем нового царства.

Однако далеко не все такие стихи являются прославлением древних правителей. Собственно говоря, прославляются только те, кто был признан народом. И совершенно иное отношение к правителям, не заслужившим, как сказано в обращении к У-вану, «веру в царя у народа». Яркое изображение такого правителя дано, например, в поэме «Поучение правителю»:

Если же ныне блуждает правитель иной,

Сам поднимает он смуту в правленье страной,

Доблести духа в себе ниспровергнул давно

И погрузился бездумно в одно лишь вино.

Ты хоть утехам безмерно предаться готов,

Разве не вспомнишь и ты о наследье отцов?

Не устремишься ль душою ты к древним царям,

Правилам светлым ужель не последуешь сам?

Настоящей инвективой звучат стихи к царю Ю-вану. Вот начало их:

Я взор подъемлю к небесам,

Но нет в них сожаленья к нам.

Давно уже покоя нет,

И непосильно бремя бед!

Где родины моей оплот?

Мы страждем, гибнет наш народ:

Как червь, его грызете вы,

Мученьям нет конца, увы!

Законов сеть и день, и ночь

Ждет жертв - и нечем им помочь!

Вообще говоря, обращения к правителям явно распадаются на два вида, причем почти одинаково представленных: на славословия и на обличения. Таким образом, те мотивы творчества, которые мы при обзоре лирики обозначили как гражданские, столь же ярко представлены и в эпосе.

Наконец, можно найти и эпические песни, к которым подошло бы наше определение «баллада». Одной из таких баллад является замечательная песня «Седьмая луна» («Ци юэ»), описывающая трудовой год. В ней - все: и смена времен года, и картины природы, и жизнь людей в каждое время года, и их труд:

В дни первой луны пахне́т холодок,

В луну вторую мороз жесток,

Без теплой одежды из шерсти овцы

Кто год бы закончить мог?

 

За сохи беремся мы в третьей луне,

В четвертую в поле пора выходить -

А детям теперь и каждой жене

Нам пищу на южные пашни носить.

Такова древняя лирическая и эпическая поэзия Китая. Как отмечалось, она вся была соединена с музыкой - вокальной и инструментальной. Эта музыка до нас не дошла, так что мы не знаем, как все эти песни пелись и как их напевы отражались на ритмике самих песен. Однако слова этих лирических или эпических песен до нас дошли, и их собственную музыку мы знаем: это их эвфоническая, ритмическая и метрическая стороны. Соединение этих трех элементов делает музыкой и стихотворение - музыкой человеческой речи.

[150]

В заключение можно сказать, что 305 песен, образовавших впоследствии особую «Книгу Песен» («Шицзин»), принадлежат к поэтическим памятникам мирового значения.

Риторической прозой, лирической и эпической поэзией не ограничивается наследие словесного искусства китайской Древности. Есть еще одна его часть - афористическая проза.

Раскроем снова «Луньюй» - тот самый, в котором, как было сказано, содержатся упоминания о «Шу» («Писании») и о «Ши» («Стихах»). В этом произведении в уста Конфуция вложены и такие слова: «Если бы мне добавили годов жизни, я еще лет пятьдесят изучал бы „И“, и, возможно, у меня уже не было бы больших ошибок» («Луньюй», VII, 17).

Что же такое эти «И» («Перемены»), или иначе «Ицзин» («Книга Перемен»)?

Уже в «Шу» встречаются упоминания о гаданиях. Но в древности гадали не только на панцирях черепах и стеблях тысячелистника, тогда гадали на «триграммах» - так обычно передают на европейских языках древнее китайское слово гуа.

Гуа - чертеж, состоящий из трех продольных линий - «черт», как мы передаем китайское слово сяо (название этих линий). Черты эти двух видов: цельная и прерванная, т. е. разделенная посредине. Каждая триграмма состоит из разной комбинации тех или иных черт. Есть триграммы, состоящие из одних цельных черт, есть - из одних прерванных; есть триграмма, в которой верхняя и нижняя черты цельные, средняя - разделенная; есть и обратная и т. д. Всего из таких комбинаций получилось восемь триграмм. Это и есть ба гуа, «восемь гуа» - основа особой системы гадания.

Своеобразие этой системы в том, что она строится на понятии противоположностей: цельная черта - символ положительного начала - Ян, разделенная - отрицательного - Инь. Такими словами древние китайцы обозначали эти противоположности, исходя из первоначального значения Ян и Инь: сторона горы, освещенная солнцем, и теневая сторона. А за первоначальным образом света и тьмы потянулся уже целый ряд противопоставлений: небо и земля, тепло и холод, мужчина и женщина и т. д. В результате триграммы стали символами перемен - процесса бытия, воспринимаемого как действие противоположных сил.

«Восемь триграмм» породили «шестьдесят четыре гексаграммы», т. е. чертежи из шести черт - двух триграмм.

Однако одними чертежами дело не ограничилось: к ним были добавлены слова. «Восемь триграмм» стали символами неба, земли, грома, воды, ветра, горы, огня, водоема. К каждой гексаграмме же оказались прикреплены целые словесные формулы. Например, ко второй гексаграмме в «И»: «Княжичу есть куда выступить. Продвинется он - заблудится. Последует - найдет господина. Благоприятно: на юго-западе найти друзей, на северо-востоке - потерять друзей. Пребудет в стойкости - будет счастье». (Здесь и далее цитаты из «Ицзина» даны в переводе Ю. Щуцкого.)

К шестой: «Обладателю кривды - препятствие. С трепетом блюди середину - счастье. Крайность - несчастье. Благоприятен переход через великую реку».

К двадцать четвертой: «Выйдешь, войдешь - не будет вреда. Друзья придут - хулы не будет. Вернешься обратно на свой путь. Через семь дней - возврат. Благоприятно иметь куда выступать».

Понять такие формулы нелегко. Существует литература, старая и новая, дающая им различные толкования. Несомненно, однако, одно: перед нами приметы, гадательные формулы, заклинания, поговорки, изречения народной мудрости и т. д., т. е. разные виды афоризмов.

Афоризм как род словесного творчества должен что-то сформулировать, что-то внушить, преподать. Подобного рода практическое назначение обусловило и особые формы выражения. Хань Юй, ученый VIII в. н. э., назвавший язык древних эдиктов маловразумительным, об афоризмах «Ицзина» говорил иначе: «Они необычны и точны». Вряд ли можно более лаконично и в то же время в сущности исчерпывающе охарактеризовать языковую сторону афоризма.

Точность, т. е. неизбыточность языковых средств, - обязательное требование для афоризма, поскольку он должен прямо, непосредственно, сразу воздействовать на разум и чувство. Точность же эта, требующая притом максимальной выразительности, достигается обращением к образу или даже символу. Обращение к символу и составляет, по-видимому, то, что Хань Юй назвал «необычностью».

К этим двум сторонам афоризма следует добавить третью - речевую организованность. Она может выражаться по-разному: мерностью - построением всего целого на определенном ритме; параллелизмом - лексическим или синтаксическим.

К какому времени относятся афоризмы при триграммах и гексаграммах, сказать трудно, но безусловно, что к ранней поре китайской Древности; скорее всего, к той же эпохе Чжоуского царства. Во всяком случае, об этих «И» («Переменах») мы знаем, как о «Чжоу И», т. е. «Чжоуских Переменах».

Древняя афористическая проза не исчерпывается поговорками, приметами, гадательными

[151]

формулами, заклинаниями и другими подобными жанрами; к ней необходимо отнести изречения назидательного характера; все то, что входило тогда в орбиту «Ли» - «Правил».

По своему значению «Правила» - нечто исключительно важное: «С песен начинают, на правилах утверждаются, музыкой завершают», - сказал Конфуций («Луньюй», VIII, 8). «На то, что не правила, - не смотри! Того, что не правила, - не слушай! Того, что не правила, - не говори! Не по правилам не действуй», - сказал он в другом месте («Луньюй», XII, 1).

Что же такое эти «Правила»? «При жизни родителей служи им по правилам. Когда они умрут, похорони их по правилам. Жертвы им приноси по правилам», - таково одно из разъяснений Конфуция («Луньюй», VI, 5). И далее: «Если правительство придерживается Правил, управлять народом легко» («Луньюй», XIV, 44). «Он (учитель, т. е. Конфуций) расширяет меня просвещением, обуздывает меня правилами», - сказал Янь Юань, ученик Конфуция («Луньюй», IX, 10).

Из этих примеров легко понять, что «Правила» - это предписания, регулирующие поведение людей, их общественные обязанности. В то же время это и законы государственного управления. «Инь (т. е. Иньское царство) следовало правилам царства Ся; царство Чжоу следовало правилам Инь» («Луньюй», II, 23). Короче говоря, «Правила» - это нормы обычного права и государственного закона; только не надуманные, не искусственные, не изобретенные людьми, а выработанные самой жизнью, подсказанные ею. Поскольку Конфуций так много о них говорил, постольку ясно, что в его время «Правила» не только существовали, но и воспринимались в значении общезначимых общественных норм. Были ли они уже в его время объединены в какой-нибудь свод, мы не знаем, но о том, что подобный свод образовался, во всяком случае, еще в Древности, знаем хорошо, знаем и как ои назывался: «Лицзи», «Записи правил», или «Книга Обрядов».

С наследием шу, ши, и, ли и начала свою жизнь китайская литература средней, классической поры своей Древности. «Кун-цзы постоянно говорил о ши, шу и о соблюдении ли», - утверждает «Луньюй» (VII, 18). «Луньюй» - первый памятник литературы классической Древности; Кун-цзы же (Конфуций) - первый герой этой литературы.

Именно - литературы, а не словесности. Материал у словесности и литературы один и тот же - человеческое слово. Произведение как словесности, так и литературы возникает тогда, когда слово становится искусством. В этом аспекте словесность и литература идентичны. Но они различны в своем общественном существе: словесность возникает с того времени, как человек начинает создавать культуру и жить ее жизнью; литература начинает существовать с того момента, когда словесные произведения превращаются в особую отрасль общественной жизни и деятельности, когда они начинают выполнять свою собственную общественную миссию, т. е. когда словесное творчество получает значение особой социальной категории. Видимым знаком этого момента служит появление в языке понятия «литература».

Понятие это в разных языках передается разными словами. Разными не только по звучанию, но и по своему исходному значению. В европейских языках это слово - «литература», в китайском, а от него в корейском и японском - вэньсюэ. Но вэньсюэ - его поздняя форма; первоначальная же - просто вэнь. Именно в этой форме слово со значением «литература» широко представлено в «Луньюе».

Из этого же памятника мы узнаем, что в человеке тогда различали две стороны. Одну обозначали словом чжи, другую - вэнь. Чжи - это человеческая натура, природные свойства человека. Первоначальное значение слова вэнь - узор, рисунок. Поскольку вэнь противопоставляется чжи, т. е. данному самой природой, постольку оно означает что-то приобретенное человеком; приобретенное им и в то же время его украшающее.

«Луньюй» так определяет сферу вэнь: «Когда молодой человек почтителен к родителям, привязан к братьям; когда он скромен, правдив; когда он с любовью относится к людям - он этим всем приближается к человеческому началу в себе. И если у него еще останутся силы, он изучает вэнь» (I, 6). Следовательно, вэнь - не обычные, простые свойства человеческой натуры, а приобретаемые моральные качества. Конфуций сказал о своих учениках, что одни из них лучше всего проявляют себя в нравственном поведении (дэ син), другие - в ораторском искусстве (яньюй), третьи - в политических делах (чжэн ши), четвертые - в изучении вэнь (XI, 2). Вэнь - то, что изучают, точнее, то, чем человек обогащает себя, свой внутренний мир. «Он расширяет меня этой вэнь», - сказал о своем Учителе один из его учеников - Янь Юань. Не означает ли это, что под вэнь нужно понимать образованность, просвещенность, культурность? Стоит только так понять это слово, как сразу же становятся понятными те слова, которые были выше приведены: «Когда в человеке одерживает верх чжи (свойства самой его натуры), получается дикарство (е); когда же одерживает верх вэнь (образованность, культурность), получается

[152]

одна ученость (ши)», - сказал Конфуций («Луньюй», VI, 18). Заканчивается же эта тирада такими словами: «Вот когда и естественные свойства человеческой натуры, и приобретенная культурность в человеке сочетаются, получается цзюньцзы (человек высоких достоинств)».

Упорядоченное общество появляется не сразу: можно указать момент, когда это происходит. Для Конфуция - это время Чжоу, и тогда же, по его словам, появилась и вэнь - просвещение, культура. «Эпоха Чжоу, - сказал Конфуций, - последовала за первыми двумя (т. е. Ся и Инь). Блистательна стала тогда в ней культура!» («Луньюй», III, 14). Если считать, что именно в эпоху Чжоу племенной союз превратился в государство, т. е. в классово организованное общество, придется заключить, что для Конфуция и его времени эпоха организованного человеческого общества с действующими в нем правилами - общезначимыми нормами - связывается с образованием государства. Следовательно, тогда и возникает вэнь как особая категория, действующая в этом обществе.

Что же, считал Конфуций, входит в состав этой вэнь - образованности, культуры? «То, что содержится в шу, ши и ли: именно об этих вещах постоянно и говорил Учитель» («Луньюй», VII, 18). Произведения словесности Чжоуской эпохи стали достоянием и эпохи последующей, в ней составили вэнь, т. е. образованность, культуру - материал и средство обогащения человеком своего сознания, своего внутреннего мира.

Таково первоначальное содержание понятия «литература» в Китае. Вместе с тем это и первая в Китае концепция литературы как общественной категории особого рода. О том, как высоко оценивалась общественная роль литературы, можно судить по весьма экспрессивным словам, приписываемым в «Луньюе» тому же Конфуцию. Когда во время странствий Конфуцию однажды грозила опасность, он сказал: «Вэнь-вана уже нет. Но разве вэнь не во мне? Если бы Небо хотело уничтожить эту вэнь, я не смог бы стать ее носителем. А раз Небо не уничтожило эту вэнь, то что мне эти куанцы!» («Луньюй», IX, 5).

В таком свете и следует понимать в истории китайского общества первоначальный смысл слова «литература»; первоначальный не этимологически (этимологически он идет от понятия «узор»), а общественно-исторически. Слово «литература» тогда было синонимом слов «просвещение, культура», только культура духовная, и притом не принадлежащая человеку по его природе, а им приобретенная и запечатленная в слове.

Так родилось в умах китайского общества понятие литературы как особой категории, действующей в обществе организованном, жизнь и деятельность которого подчинены правилам - нормам.

В «Исторических записках» отца китайской истории Сыма Цяня (146-86 гг. до н. э.) есть такое место: «В древности стихотворений (ши) было более трех тысяч. Конфуций отбросил негодные и взял то, что соответствует правилам (ли) и должному (и)». Стать вэнь, литературой, могли, следовательно, только те стихотворения, которые отвечали общественным нормам, иначе - тому, что тогда считалось основами организованной общественной жизни.

Обратим внимание, однако, еще на одну подробность: древние стихотворения (ши) не все, оказывается, удовлетворяли условиям «вхождения в литературу». Достойным этого были признаны 305 из них, т. е. всего одна десятая. Как нас убеждает вся дальнейшая история литературы в Китае, отбор стал необходимым условием становления литературы; «отбор» - из чего? Из «словесности».

Конфуций считался составителем не только будущего «Шицзина»; как передают источники, он составлял и «Шу», т. е. будущий «Шуцзин». В чем состояла его работа, в точности мы не знаем, но по аналогии с «Ши» возможно предположить, что и здесь был произведен некоторый отбор материала. И именно благодаря этому шу - так же, как и ши, - из словесности перешло в литературу.

Следует тут же сказать и о втором, столь же важном моменте в создании литературы или, иначе, в переходе какого-либо произведения из сферы словесности в сферу литературы: момент этот - переосмысление.

Конечно, там, где оно требовалось, и так, как требовалось. В канонизированный «Шицзин» включена уже цитированная нами древняя песня жениха:

Утки, я слышу, кричат на реке предо мной.

Селезень с уткой слетелись на остров речной.

Тихая, скромная, милая девушка ты,

Будешь супругу ты доброй, согласной женой.

Однако в «Шицзине» эта песня уже интерпретируется как прославление добродетели супруги Вэнь-вана, отца У-вана, первого царя Чжоуского царства.

Искажение? Нет, переосмысление. Нужное? Да, для своего времени, для своей цели нужное. И пожалуй, нет во всей истории литературы ни одного сколько-нибудь значительного, игравшего большую общественную роль произведения, которое бы не переосмысливалось каждой эпохой по-своему. Таков факт, и не считаться

[153]

с ним историку литературы нельзя. История великих произведений литературы не ограничивается временем их появления, их поколением; многие такие произведения продолжают существовать века и даже тысячелетия. И они всегда переосмысливаются. Интерпретация литературного произведения - неизменный спутник самого произведения, если угодно, тот его элемент, который именно и движется в истории.

Именно эти особенности литературного развития обнаруживались еще в Древности - при самом рождении литературы. Во всяком случае, в «китайском варианте» начала истории литературы как словесного искусства.

 

2. Классический этап

С таким представлением о литературе и началась вторая, средняя пора китайской Древности - ее «классический» этап. Чем же был этот этап исторически?

Как было сказано, смена племенного союза инь племенным союзом чжоу произошла в XII в. до н. э. Говорилось также, что сведения, которыми мы располагаем не только об Иньском, но и о Чжоуском царстве, малонадежны. История становится более достоверной лишь с VIII в. до н. э. - со времени «Перехода Чжоу на Восток».

Так в традиционной историографии именуется действительно крупное событие в истории китайского народа. В первой половине VIII в. до н. э. (традиционная дата - в 770 г. до н. э.) та группа племени, которая находилась под непосредственным управлением вождей из рода чжоу и занимала доминирующее положение во всем племенном союзе, была вынуждена под давлением кочевников на ее западных границах оставить свои исконные места в Шэньси, где была и ее столица, город Хао, и передвинуться к востоку, в Хэнань. Так начало свое существование Восточно-Чжоуское царство с новой столицей - городом Ло. Отметим попутно, что эти чжоуские столицы положили начало двум важнейшим политическим и культурным центрам Китая во все последующие времена - вплоть до монгольского завоевания в XIII в. н. э. Хао, западная столица Чжоу, в дальнейшем стала городом Чаньань (ныне Сиань); Ло, восточная столица, - городом Лоян.

С оттеснением царства Чжоу на восток завершился распад возглавляемого им племенного союза; распад, подготовлявшийся историческим развитием всей жизни китайского народа. Время объединений на почве и в рамках родоплеменных связей проходило; ему на смену шло время объединений на основе локальных - географических и экономических - общностей. Этот процесс сопровождался складыванием государства; именно к нему вели установившиеся классовые отношения, на первое место среди которых выступило отношение свободной массы племени и несвободных рабов. Наступала эпоха рабовладельческих государств.

История этих государств достаточно известна. В ней следует выделить образование царства Чу. Этот факт по его общеисторическому значению можно сопоставить с образованием в свое время царства Чжоу. Последнее - вначале как отдельный племенной союз, а затем как конгломерат отдельных владений - представляло север тогдашнего Китая; царство Чу было первым, которое возникло на его юге. Население этого царства не было чисто китайским: наряду с ханьцами в него входили другие этнические группы, потомками которых являются нынешние национальные меньшинства китайского юго-востока, главным образом мяо и яо. Но и та ветвь ханьского племени, которая обитала в этих местах, тогда отличалась от северной и по образу жизни, и отчасти даже по языку. Процесс образования в Китае государств был связан также с расширением китайской территории. Отдельные царства старались продвигать свои границы дальше - на новые земли. Так, крайнее восточное царство Ци дошло до самого моря, покорив населявшие те места кочевые племена. Центральное царство юга - Чу продвигалось на юго-восток и овладело землями У и Юэ, т. е. территориями по нижнему течению Янцзы; одновременно с этим оно расширялось и на юго-западе. Чжао, одно из царств, образовавшихся в результате распада в 403 г. до н. э. обширного царства Цзинь (другие два - Вэй и Хань), проникло в западные части современной провинции Шэньси, а оттуда - в современный Чахар. Северо-восточное царство Янь не только захватило некоторые районы современного Чахара и современного Жэхэ, но и проникло в южную Маньчжурию.

История этого времени представляет собой очень сложную картину возникновения и падения отдельных царств, их дробления или укрупнения. К IV в. до н. э. на этой обширной территории было семь крупных государств: Янь, Ци, Хань, Вэй, Чжао, Чу и Цинь. И все же - при всей пестроте событий - в историческом содержании развернувшегося процесса достаточно отчетливо обрисовались два этапа, действительные не только для судеб отдельных государств, но и для судеб страны в целом.

В первое время это была действительно картина «отдельных государств» - лего, или «городов-государств», как обозначила ее китайская историография еще в Древности. Понятие «государство»

[154]

еще в конце Чжоуской эпохи было идентичным с понятием «город»; поскольку же в каждом таком районе других городов не было, были только селения, поселки, постольку история китайских царств того времени была историей городов-государств. Эти города-государства вырастали из прежних родоплеменных объединений, но постепенно в них устанавливался другой социально-экономический строй. В VII-VI вв. до н. э. отмечаются большие сдвиги в сельскохозяйственном производстве: все больше и больше входят в употребление железные орудия, в частности плуги; развивается тягловое скотоводство, особенно для пахоты.

Уже эти два условия повлекли за собою рост продуктивности сельскохозяйственного труда. Как одно из следствий этого, отпала необходимость в работе большими группами - большими семьями; основной рабочей ячейкой становилась малая семья, понимаемая как триада поколений: «мой отец - я - мой сын». Тем самым на месте старого родового общинного хозяйствования стало хозяйствование семейно-индивидуальное. А это привело к важному последствию: земля, обрабатываемая этими малыми семейными общинами, делалась их владением. Таким образом, основная масса населения, занятая сельскохозяйственным трудом, составила особый общественный слой. Одновременно сформировались и другие слои: служилые люди, ремесленники и торговцы. Эти четыре слоя упоминаются в «Гуань-цзы» - памятнике, в котором отражены порядки, установившиеся в VII-VI вв. до н. э.

Появление собственности на землю вызвало двоякие результаты: оно дало одним общинникам, до этого в своей хозяйственной деятельности связанным родоплеменными отношениями, известную свободу и самостоятельность; других же привело к новым формам зависимости. Социальные отношения образно раскрываются выражением, часто встречающимся в литературе того времени: «мясо слабого было пищей сильного».

Развитие городов-государств составляет первый этап средней поры китайской Древности. Второй ее этап - это этап интеграции, как политической, так и культурной. В сознании людей бледнела картина лего, «отдельных государств», и на ее месте вырисовывается образ Тянься («Поднебесной»).

Процесс интеграции проявился на первых порах в установлении гегемонии какого-либо одного царства. Установление такой гегемонии сопровождалось образованием союзов. Затем процесс интеграции привел к тому, что гегемония одного царства была распространена на всю территорию Китая с ликвидацией отдельных царств. Таким объединителем стало царство Цинь. И наконец, во второй половине III в. до н. э. разыгрался последний акт этого процесса: в течение каких-то десяти лет Циньское царство сумело последовательно разгромить все оставшиеся к тому времени на территории Китая государства: Хань (230 г. до н. э.), Чжао (228 г.), Янь (226 г.), Вэй (225 г.); последними пали два самых могущественных: Чу (в 224-223 гг.) и Ци (221 г.). Тем самым началась третья большая эпоха китайской Древности - век империи.

История китайских царств VIII-III вв. до н. э. - история быстрого развития цивилизации. Рабовладельческий строй тогда еще создавал возможности для развития производительных сил и культуры.

Основная масса населения - труженики-земледельцы, объединявшиеся в общины, наряду с рабами, работавшими на землях рабовладельцев - собственников больших земельных угодий, создавали обширную и разнообразную сельскохозяйственную продукцию. Среди земледельцев-общинников развивались и ремесла. В стране шла торговля, возникали рынки. Появились металлические деньги. Помимо старых столиц древнего Чжоуского царства - Хао (западной) и Ло (восточной), выросли в крупные городские центры столицы отдельных царств, например, Линьцзы - в Ци, Ханьдань - в Чжао, Далян (будущий Кайфын) в Вэй, Яньди - в Хань. Это были города с многочисленным ремесленным, купеческим и служилым населением. Торговля велась настолько интенсивно и давала такие барыши, что сложилась даже поговорка: «Хочешь избежать бедности и стать богатым - занимайся не земледелием, а ремеслом; а еще лучше - не ремеслом, а торговлей».

Один из этих городов - Линьцзы, столица царства Ци, заслуживает особого упоминания: во второй половине IV в. до н. э. он был культурным центром всей страны.

Город этот был окружен стенами протяженностью 70 ли, т. е. около 32 км, если считать китайскую милю того времени несколько меньше современной. В этих стенах было 13 ворот. Одни ворота, Южные, назывались Цзимынь - по названию горы Цзи, находившейся перед этими воротами за рекою. Правители царства Ци в IV в. до н. э. сумели привлечь в свой город чуть ли не всех выдающихся ученых того времени. Для них в районе этих ворот был построен городок. Источники утверждают, что там в разное время перебывало чуть ли не более 70 человек, среди них были и такие по тому времени знаменитости, как Мэн-цзы, представитель конфуцианской линии общественной мысли того времени, Сун Кэ и Инь Вэнь, последователи

[155]

Мо-цзы, Хуань Юань, сторонник Лао-цзы. В этом же царстве еще раньше жил Гуань Чжун, прославленный министр, с именем и деятельностью которого связан замечательный трактат «Гуань-цзы» - лучший памятник экономической, социальной и политической мысли той эпохи.

Особенностью общественной жизни этих веков, особенностью, имевшей огромное значение для развития культуры, прежде всего духовной, а в ее составе и литературы, было известное развитие демократии. Почвой, на которой это произошло, было отмеченное выше наличие свободного населения. К нему принадлежали и земледельцы, и ремесленники, и торговцы. В этой массе возник слой людей грамотных, образованных, даже ученых (в понятиях и масштабах той эпохи), как бы мы сейчас сказали, слой интеллигенции. По своему происхождению большинство из них принадлежали к незнатным семьям. Из них формировались кадры служилого сословия, главным образом его низшего звена, но нередко выходцы из этого слоя становились на самые высокие служебные посты в государствах. Из этой же среды выходили общественные деятели, в те времена выступавшие главным образом в двух обликах: оратора или учителя. Впрочем, часто эти два амплуа совмещались в одном лице: учить тогда значило «говорить», а говорить - «учить». Поэтому искусство ораторской речи было основным условием общественной деятельности, наряду, конечно, с «мудростью», т. е. с наличием определенных знаний и, что было еще важней, некоторой системы взглядов, т. е. некоего учения. Многие из этих ораторов и мудрецов стремились к политической деятельности, видя в ней средство осуществления своих идей на практике, и кое-кто действительно этого добивался.

Сама историческая обстановка вызвала к жизни этот общественный слой. Царства Древнего Китая вели между собой непрекращавшуюся борьбу, часто - военную, почти постоянно - политическую. Нужны были советники-специалисты и в той, и в другой области. И таковые находились, причем выдвигали их не столько даже происхождение или положение, сколько способности. В источниках этого времени даже встречается выражение, получившее значение формулы-характеристики: «таланты из Чу на службе в Цзинь». Из этой формулы видно, что к службе в каком-либо царстве привлекались вообще люди способные, талантливые, независимо от принадлежности их к населению данного царства; иначе говоря, культурная прослойка того времени была не чуская или цзиньская, а общекитайская.

Исторические источники доносят до нас имена наиболее прославленных советников-специалистов по вопросам государственного управления: Гуань Чжун (ум. в 645 г. до н. э.), Шан Ян (ум. в 338 г. до н. э.), Хань Фэй-цзы (ум. в 233 г. до н. э.), а также военного искусства: полководцев и авторов военных трактатов Сунь У (VI-V вв.) и У Ци (V-IV вв.).

Существовала, однако, среди образованных людей той эпохи и совершенно иная группа мыслителей, которые, хотя и в рамках аристократической идеологии, вне учета роли и положения простого народа, стремились сформулировать основы упорядоченного общественного строя и государственного управления и искали эти основы в самой природе человека. В этом направлении умов наблюдались свои различные линии.

Одна из них свое начало положила в учении Кун-цзы (Конфуция, 551-479). Он считал, что жизнь общества должна регулироваться не законами, созданными кем-либо, а некими правилами - нормами обычного права, основанными на мыслимых незыблемых началах и воплощенными в семье с абсолютной властью отца, в общине с ее идеалом сплоченности всех членов. В этой концепции легко усматриваются отзвуки Чжоуского царства с еще не изжитыми патриархальными тенденциями, представление о государстве-семье (гоцзя), которое отражало политическую реальность небольших городов-государств, где отношения между правителем и подданными могли рассматриваться как известного рода аналог отношений семейных.

Общественный строй, выработавшийся в условиях рабовладельческих отношений, показал существование неравенства людей, причем неравенства даже в среде свободных. В связи с этим идея неравенства была перенесена и на человеческую природу. Поскольку же эта природа воспринималась в этическом плане, постольку и неравенство понималось этически: люди стали делиться на этически полноценных и этически неполноценных. Конфуций назвал первых «совершенными мужами» (цзюньцзы), вторых - «людьми малыми» (сяожэнь). В той же человеческой природе Конфуций попытался найти и глубинную основу правопорядка, мыслимого им идеальным, выделив главное, что есть в этой природе. Это главное он обозначил словом жэнь - «человеческое начало» в человеке. Сущность этого начала он видел в «любви к людям» (ай жэнь), отражением которой ои считал «прямодушие и отзывчивость» в отношениях людей друг с другом. Ему принадлежит высказывание - «не делай другому того, чего не желаешь себе».

Мысль о «любви к людям» как основе общественных отношений - правда, таких общественных

[156]

отношений, где она распространялась, по существу, лишь на людей свободных и, более того, «совершенных», к которым, по Конфуцию, могла принадлежать только аристократия, - была по-своему развита в учении Мо Ди (479-400), мыслителя следующего за Конфуцием поколения. У него эта концепция была как бы абсолютизирована: по его мысли, одного простого соблюдения заповеди «любви к другому» достаточно для того, чтобы установилось должное состояние общества; никаких законов или правил не требуется.

Это была крайность, и, как всякая крайность, концепция одностороннего альтруизма вызвала обратную крайность: Ян Чжу, современник Мо Ди, предложил столь же абсолютизированную концепцию «эгоизма»: «для другого он не вырвал бы из своей головы даже одного волоска».

Выйти из этих двух крайностей и создать наиболее приемлемую для последующих поколений формулу практического осуществления заповеди «любви к людям» попытался Мэн-цзы (370-289), второй после Конфуция столп конфуцианства. Мэн-цзы полностью принял положение Конфуция о «человеческом начале» в человеке, понял его так же, как и Конфуций, т. е. как «любовь к людям», но добавил к этому еще положение о «должном», т. е. о необходимости соответствия проявления любви к людям «должному».

В свою очередь, Сюнь-цзы (298-238), представитель следующего после Мэн-цзы поколения конфуцианцев, в отличие от Мэн-цзы, объявил, что в основе природы человеческой лежит зло и что только неустанной работой над собою человек может это зло преодолеть. Средствами преодоления первичного зла человеческой природы он считал правила и музыку - любезные сердцу Конфуция орудия регулирования всей человеческой деятельности и воспитания в человеке духовной гармоничности.

Представители этой линии общественной мысли той эпохи, как правило, стремились к активной политической деятельности, рассматривая ее как средство осуществления своих идеалов. Но были мыслители и совсем другого толка. Представление о них дает Чжуан-цзы (369-286), который на предложение одного из правителей пойти к нему на службу, сулившего при этом всякие почести, ответил посланному: «Ты видел жертвенного быка? Кормят его и холят несколько лет, покрывают разукрашенными покрывалами. А потом ведут к жертвеннику. В этот момент ему хотелось бы стать жалким поросенком, но разве он смог бы стать им? Уходи скорее! Не оскверняй меня».

Чжуан-цзы считается принадлежащим к тому направлению общественной мысли, которое возводится к Лао-цзы, в традиционном представлении - старшему современнику Конфуция. Лао-цзы - основатель философского даосизма, игравшего впоследствии, наряду с конфуцианством, огромную роль в умственной и общественной жизни Китая. Ои отвергал вообще все, кроме «естественного». Для него не существовали не только законы, создаваемые государством, но и вековые нормы обычного права. С его точки зрения, все эти установления были чем-то навязываемым человеку, природа же человека не терпит никаких уз, кроме законов собственного естества. Поэтому как Лао-цзы, так и его последователи отвергали и оба принципа конфуцианства: учения о «человеческом» и «должном». Они считали эти принципы средствами внутреннего принуждения. Столь же категорически они отвергли и правила, и музыку, как средства внешнего принуждения. Всякое же принуждение они считали недопустимым вмешательством в «естественную» жизнь человека.

Так многосторонне развивалась умственная жизнь китайского общества VIII-III в. до н. э. Но она отнюдь не ограничивалась областями экономики и политики, социального устройства и общественной морали, вопросами человеческой природы - ее существа и ее требований. От человека мысль устремлялась к тому, что считалось его неизменными спутниками: к земле и к небу. С давних пор в китайском представлении установилась формула «трех сил»: Небо - Земля - Человек. Столь же древним было представление о бытии как процессе, в котором действуют противоположности: свет и тьма, мужчина и женщина, тепло и холод и т. д. Образовалось представление, что сфера, в которой действуют эти противоположности, материальна, сама же материя состоит из пяти первоэлементов; они были найдены в образе воды, огня, дерева, металла и земли. Бытие мыслилось как круговорот этих элементов, в котором один «преодолевает» другой с тем, чтобы потом его самого «преодолел» третий и т. д. В учении о пяти первоэлементах было заложено материалистическое представление о мире; в учении о двух противоположностях - основа диалектического представления о процессе бытия. Тем самым создалась почва для плодотворного развития как практического познания мира, так и для философского осмысления его.

Что же собой представляла литература в эту эпоху - в среднюю пору китайской Древности?

Ответить на этот вопрос и легко, и трудно. Легко перечислить произведения и описать их: все они давно и хорошо известны. Трудно сказать, когда они появились, кто их автор и что

[157]

они собою представляют в плане литературы. Более того, встает даже общий вопрос: что такое автор в ту эпоху, что мы понимаем под временем появления произведения да и что такое вообще литературное произведение в те времена, а в связи с этим и что такое литература тогда?

Возьмем два произведения, в позднейшие времена самые прославленные, ставшие - каждое для своего круга почитателей - высшим, что вообще дала классическая древность: «Луньюй» и «Лао-цзы».

«Луньюй» - «Суждения и беседы» - таково наименование первого из этих двух произведений, таково и его содержание. «Суждения» кого? Конфуция, отчасти и его собеседников; «беседы» - его же с учениками и разными другими лицами.

Конфуций - лицо вполне историческое. Мы знаем, когда он родился - в 551 г. до н. э. Знаем, что большую часть жизни - за вычетом краткого пребывания в 517-516 гг. в Ци - он провел у себя на родине, в царстве Лу, где одно время даже занимал некоторые служебные посты; что в 497 г., когда ему было уже 56 лет, начались его «годы странствий», продолжавшиеся почти 14 лет; что за эти годы он побывал в десяти царствах того времени; что в 484 г., т. е. на 69-м году жизни, вернулся на родину, где через пять лет, в 479 г., умер в возрасте 74 лет. «Луньюй» и есть «суждения и беседы» этих годов странствий.

Но кто же их записал? Только не он сам: о нем в произведении говорится в третьем лице; да и независимо от этого - по всем другим признакам - «Луньюй» не автобиографические записки. Считается, что записи сделаны учениками. Кем? Неизвестно. Когда? Также неизвестно. Полагают, что около 400 г. книга «Луньюй», безусловно, в том или ином виде уже существовала.

Когда мы раскрываем эту книгу, у нас, однако, возникает новый вопрос: разве это запись суждений и бесед? Ведь, надо полагать, Конфуций разговаривал с собеседниками, а не вещал. Иногда такого рода беседы присутствуют в тексте (например, беседа с группой учеников в девятой книге), но гораздо чаще Конфуций в «Луньюе» не разговаривает, а изрекает: «Человек не печалится о себе оттого, что он чего-то не знает; он печалится о себе оттого, что он чего-то не может». «Искусная речь, приятное выражение лица [...] мало в этом истинно человеческого» (I, 3). «Учиться и при этом не размышлять - темнота. Размышлять и при этом не учиться - опасность» (II, 15). «Когда нужно говорить, а не говорят, - теряют людей. Когда не нужно говорить, а говорят, - теряют слова. Мудрый не теряет людей, не теряет слов» (XV, 8). «Когда человек не помышляет о далеком, он непременно теряет в близком» (XI, 11).

Хотя формально диалог широко представлен в «Луньюе», часто это не более чем художественный прием для более рельефного и по сути своей монологического изложения какой-либо мысли:

«Цзы-гун спросил, в чем состоит управление государством. Конфуций ответил: - В том, чтобы было достаточно пищи, чтобы было достаточно оружия, чтобы народ тебе доверял. Тогда Цзы-гун спросил: - А если - в силу неизбежности - чего-либо из этих трех вещей добиться нельзя, чем можно поступиться в первую очередь? Конфуций сказал: - Оружием. Цзы-гун тогда спросил: - А если - в силу неизбежности - приходится поступиться еще чем-то, то чем в первую очередь? Конфуций сказал: - Пищей. Ведь с древности повелось, что люди умирают. Но вот когда нет доверия народа, тут уж не удержаться» (XII, 7).

Нет, «Луньюй» не записи «суждений и бесед». Это нечто созданное, во всяком случае, специально обработанное, короче говоря, литературное произведение, которое имеет своего героя. И герой этот - Конфуций.

Герой освещается в произведении обычно с разных сторон и разными средствами. Конфуций в «Луньюе» - прежде всего его собственными словами: через них даны его взгляды, даже его характер. «Можно есть самую грубую пищу, пить одну воду, спать, подложив под голову только собственную согнутую руку, - и радость может быть в этом. А вот когда ведешь себя не так, как должно, то и богатство и знатность - лишь плывущее облако» (VII, 16). «Фань-чи попросил Конфуция научить его возделывать хлеба. Конфуций на это сказал: - Лучше меня это сделает старый землепашец. Фань-чи попросил научить его разводить овощи. Конфуций на это сказал: - Лучше меня это сделает огородник. Фань-чи вышел, и Конфуций сказал: - Малый человек этот Фань-чи! Если правитель придерживается законов, народ не может не чтить его. Если правитель следует должному, народ не может не подчиниться ему. Если правитель блюдет правду, народ не может не питать к нему добрых чувств. А если будет так, люди со всех сторон сами придут к нему, неся на спине своих малых ребят. Чего ж тут ему думать о возделывании хлебов?» (XIII, 4).

Конфуций обрисовывается и со стороны: «Конфуций мягок, но строг; грозен, но не груб; приветлив, но сдержан» (VII, 38). «Конфуций всегда ловил рыбу удочкой и не ловил неводом; стрелял птицу летящую и не стрелял птицу сидящую» (VII, 36). «Когда Конфуций пел с другими и у кого-нибудь получалось особенно хорошо, он непременно заставлял того спеть отдельно

[158]

и только потом опять присоединялся к нему» (VII, 32). Есть даже глава (X), которая описывает, как Конфуций держал себя дома, при дворе, в правительственных учреждениях; как он лежал и сидел, как ездил в колеснице, как и что ел и т. д. Благодаря этому перед читателем предстает весь облик героя, показанный конкретно и многогранно. Уже по одному этому «Луньюй» - литературное произведение.

Оно обладает не только своим героем, но и сюжетом - «годы странствий» героя. Поскольку у всех, с кем встречался Конфуций, свои имена, а нередко и характеристики, постольку картина получается не искусственной, а живой, не отвлеченной, а конкретной.

Есть у этого произведения и своя тема - проповедь идеального, с конфуцианской точки зрения, общественного строя, воспевание совершенного человека и человеческого начала. Но выражается все это особым способом - демонстрацией реальности того, к чему призывают людей; реальности, засвидетельствованной картиной «золотого века» с его героями (Яо, Шунем, Юем, Тан-ваном, Вэнь-ваном, У-ваном, Чжоу-гуном).

Одни из них в какой-то мере историчны: Вэнь-ван - вождь Чжоу, вступивший в борьбу с Инь; У-ван, его сын, - первый правитель Чжоуского царства; Чжоу-гун - правитель этого же царства от имени малолетнего Чэн-вана, наследника У-вана. Яо, Шунь, Юй, как мы уже говорили, персонажи исторической легенды, но изображены они достаточно конкретно. Впрочем, конкретна и вся картина «золотого века».

В «золотом веке» людьми правил, оказывается, только достойнейший, каково бы ни было его происхождение. Поэтому престол древнего царства не наследовался, а передавался стареющим правителем достойнейшему. Порядок этот установил Яо - первый правитель «золотого века». «Луньюй» приводит его торжественные слова: «О, Шунь! Судьба пала на тебя. Твердо придерживайся во всем середины! Когда страна страждет, блага Неба кончаются навсегда!»

Далее следует указание: «Шунь передал судьбу Юю» (XX, 1).

Юй стал правителем Ся - первого царства легендарной истории, и это царство просуществовало до Цзе-вана, правителя, нарушившего заветы Яо, Шуня и Юя. Естественно, что «судьба» перешла к другому. Им оказался Тан-ван, низвергший нечестивого Цзе-вана и его царство и поставивший на его месте новое царство - Шан; по более позднему названию - Инь. «Луньюй» приводит слова Тан-вана: «Я, ничтожный, осмеливаюсь принести жертву - черного быка. Осмеливаюсь открыто сказать тебе, Верховный Владыка:

«Преступного [т. е. Цзе-вана] пощадить я не мог. Слуга твой открыт тебе. Выбор - в воле твоей. Если преступен я, пусть это не коснется никого кругом. Если преступны все, пусть вина будет на мне одном!» (XX, 1).

Далее, однако, история повторилась: один из преемников Тан-вана - Чжоу-ван также оказался преступным правителем и был свергнут. На смену царству Инь пришло царство Чжоу, о котором говорится: «У Чжоуского дома было великое сокровище: добрые люди - вот его богатство». И далее идут слова У-вана, первого чжоуского царя: «Пусть это будет самый ближайший родич Чжоу, он меньше, чем всякий истинный человек [букв. жэньжэнь - носитель жэнь, истинного человеческого начала]. Если у народа будут проступки, пусть они будут на мне одном» (XX, 1).

Такими штрихами рисуется образ идеального правителя. Далее говорится уже о порядках Чжоуского царства: «При Чжоу блюли правильность мер и весов; подробно разработали законы и установления; восстановили упраздненные должности, и блага правления распространились на все. Подняли погибшие царства, возродили прекратившиеся дома, собрали разбежавшихся, и народ в Поднебесной обратил к Чжоу свои сердца. Самое важное - пища для людей, оплакивание для умерших, служение для живущих» (XX, 2).

Как общее заключение звучат следующие слова:

Когда широки душою - приобретаются сердца людей.

Когда искренни и правдивы - приобретается доверие людей.

Когда усердны и сообразительны - дело делается.

Когда беспристрастны и справедливы - все кругом довольны.

(XX, 3)

«Луньюй» как литературное произведение имеет и свою внутренюю композицию. Показать ее значило бы проанализировать все произведение. Поэтому ограничимся лишь рассмотрением двух приемов композиции - зачина и концовки.

Естественно, зачин и концовка определяются общей темой произведения. Тема эта, как мы видим, идеальное человеческое общество, которое мыслилось как результат огромной работы человека, работы над самим собой прежде всего и работы над обществом в дальнейшем. Работа над собой, таким образом, начало всего. И открывается «Луньюй» требованием к человеку «учиться и всемерно упражняться в познанном» (I, 1).

Это требование составляет композиционный зачин «Луньюя». И вот после того как указан путь изучения, раскрыто, в чем состоят высокие качества человека, обрисовано надлежащее устройство

[159]

общества, дается концовка, содержащая окончательную формулу этого общества:

«Цзы-чжан спросил у Конфуция:

- Как следует надлежаще управлять государством?

Конфуций ответил:

- Чтить пять прекрасных вещей и устранять четыре зла. Вот так и можно надлежаще управлять государством.

Цзы-чжан тогда спросил:

- А что такое - пять прекрасных вещей?

Конфуций ответил:

- Быть добрым, но не излишествовать. Заставлять работать, но так, чтобы не было ропота. Желать, но не жадничать. Обладать широтой духа, но не знать гордыни. Иметь силу, но не быть жестоким.

Цзы-чжан тогда спросил:

- Что значит - «быть добрым, но не излишествовать?»

Конфуций ответил:

- Считать полезным то, что действительно идет на пользу людям. Это и значит быть добрым, но не излишествовать. Заставлять работать, но так, чтобы не было ропота. На кого ж тогда людям роптать? Желать стать человеколюбивым и стать человеколюбивым. Откуда же может появиться жадность?..

Цзы-чжан спросил:

- А что такое четыре зла?

Конфуций ответил:

- Не наставлять, а убивать - жестокость. Не предостерегать, а судить только по тому, что получилось, - беззаконие. Не давать указаний, а только гнать к сроку - разбой. Давать людям и притом скупиться - таковы представители власти».

Но последние слова «Луньюя» все же не эти:

«Если не понимаешь судьбы [т. е. общего хода вещей], не сможешь быть цзюньцзы. Если не знаешь правил [ли - т. е. законов общества], у тебя не будет на чем стоять. Если не знаешь слов [т. е. того, чем люди выражают свои мысли и чувства], не сможешь знать людей» (XX, 3).

Так концовка, как ей и полагается, перекликается с зачином.

Представим себе теперь иной, нелуньюевский, ход общественной мысли.

Исходное положение остается тем же, что и в «Луньюе»: неудовлетворенность существующим положением - раздоры, войны, бедствия людей, та же и конечная цель - найти способ выхода из такого состояния.

Для определения пути, по которому можно прийти к устранению всех этих зол, необходимо установить их первопричину. Конфуций видел ее в несовершенстве человеческой личности, а тем самым - и всего общества. Следовательно, для него путь к достижению должного общественного состояния проходит через улучшение самого человека. Улучшить же его можно, опираясь на жэнь («человеческое начало») в человеке, на то, что составляет саму суть его природы. Средством же повышения в людях их человеческого качества служит вэнь - образованность, просвещение, высокая интеллектуальная и моральная культура. А так как человеческое начало в природе человека есть фактор активный, выражающийся в действиях, в делах, то и духовная культура есть то, что создается именно деятельностью человека. В этом и состоит для Конфуция Дао (Путь).

Первопричину неудовлетворительного состояния общества можно видеть и в другом. Мир омрачают смуты. Но почему? Потому что идет борьба. Что приводит к борьбе? Раздоры. А что вызывает раздоры? Страсти, желания: одни хотят одного, другие - другого; сама же природа желания толкает на то, чтобы добиваться желаемого, т. е. действовать.

Но что такое действие? - То, что люди привносят в существующее от себя. Образованность, просвещение, культура - не данное, а созданное; значит, не природное, т. е. подлинное, а искусственное, т. е. фальшивое. Следовательно, корень всех зол - действия, деяния человека: ими человек вторгается в естественный ход вещей и нарушает его, а это гибельно для него же самого.

Конфуцию также не чужда мысль о вредности односторонней ориентации на одну образованность, на одну культуру (вэнь). Культура может превратиться в нечто формальное, внешнее; чтобы этого избежать, не следует забывать и о своих природных человеческих свойствах (чжи): нужно, чтобы одно гармонически укладывалось в другое. Но и при этой оговорке за вэнь сохраняется значение фактора, совершенно необходимого для прогресса и человека, и общества. Стоит же только прийти к мысли, что культура есть всего только «украшение», т. е. нечто наносное, искусственное, а тем самым затемняющее естественное в природе и в человеке, как ничего другого не остается, как призвать к отказу от культуры, от «умствования», от желаний и в конечном счете от действий. Конфуций считал, что односторонняя ориентация на природные свойства человеческой натуры приводит к дикарству, при другом же ходе мысли она приводит к гармоническому слиянию с естественной жизнью природы, с самим бытием, а в этом слиянии - залог надлежащего устройства общества. В этом и состоит Дао («Путь») для Лао-цзы.

На этом «Пути» сами собою становятся Небо - Земля; сами собою рождаются все вещи.

[160]

Все, что существует как бытие единичное, имеет свою форму, свой образ; Дао, как бытие всеобщее, ни формы, ни образа не имеет, если бы оно их имело, оно стояло бы в общем ряду со всеми вещами. Поэтому в то время как в каждой вещи, в каждом явлении присутствует свое «есть», в Дао наличествует «нет». То, что «есть», изменяется: в нем есть чему изменяться. То, что «нет», не изменяется: в нем нет чему изменяться. Изменение есть проявление движения. Всякое же движение по своей природе конечно, поэтому конечны и «все вещи». Дао не изменяется; следовательно, оно пребывает не в движении, а в покое, поэтому оно и не конечно, а вечно, постоянно.

Что же это - проповедь пассивности? Нет, Лао-цзы и его последователи далеки от такой проповеди.

Дао - «нет», но «нет» только в его противопоставленности «есть» как атрибуту «всех вещей», в общебытийном плане оно - «не нет». «Недеяние» (увэй) - отнюдь не «бездействие», напротив, «деяние»... чего? - «Недеяния». И именно такого рода «деяние» приводит к высшему результату - существованию человека и общества в гармоническом единстве с природой, со всем бытием. А только в этом единстве и заложены основы настоящей жизни и человека, и общества.

Такой ход мыслей представлен во втором произведении классической поры китайской Древности - в произведении, которое много столетий спустя получило название «Даодэцзин» («Книга о Дао [Пути] и Дэ [свойствах природы человека]»), но которое с самого начала да и вплоть до наших дней чаще именуют «Лао-цзы» - по имени его автора.

Оставим пока в стороне вопрос об авторе и обратимся к самому тексту произведения. Современные исследователи текста «Лао-цзы», продолжающие работу своих бесчисленных предшественников в прошлом (изучение этого текста началось в Китае более 2000 лет назад), хорошо знают, что понять этот текст неимоверно трудно, а полностью вообще едва ли возможно.

Всякое обращение к тексту всегда было осознанным или неосознанным толкованием его, причем в процессе толкования претерпевал известное изменение и сам текст; то какой-нибудь знак, объявленный ошибочным, заменялся другим, то какое-нибудь место, сочтенное дефектным, пополнялось долженствующим быть, то что-либо изымалось, как попавшее, по мнению комментатора, в этот текст по ошибке или случайно. Поэтому современный читатель всегда должен быть готовым к тому, что отдельные места произведения остаются для него непонятными, хотя в целом оно и доступно нашему суждению.

Научная критика считает, что «Лао-цзы» как определенное произведение сложилось в IV в. до н. э., на столетие позже «Луньюя». Однако исследование рифм этого произведения приводит к выводу, что по языку оно принадлежит скорее VI в., а некоторые рифмы даже восходят к типу рифм «Шицзина», последние части которого сложились, как было указано выше, в VII в. до н. э. Поэтому можно думать, что материал «Лао-цзы» возник раньше IV в. до н. э. и, во всяком случае, оно вместе с «Луньюем» принадлежит к ранним произведениям классической поры китайской Древности.

Обращаясь к литературной стороне этого произведения, мы прежде всего видим, что текст его состоит из отрезков определенного размера. Так, например, самое начало распадается на строки со следующим числом знаков - мор - в каждой: 3-3; 3-3, 2-4, 2-4, 3-4, 3-4, 4-4, 4-4, 4. При ближайшем рассмотрении оказывается, что изменение размера строк координировано со смысловым ходом текста. Первые четыре строки образуют своего рода зачин: в них дано изложение общей темы отрывка, и построены эти строки в одинаковом трехдольном размере, соединяясь при этом в две ритмичные пары. Следующие четыре строки составляют продолжение зачина: в них подхватывается и завершается тема. Они даны в сочетании двухдольных и четырехдольных размеров, соединяясь также в две ритмичные пары. Далее идет третья часть отрывка: переход к другой теме, но не оторванной от первой, а по-новому ее интерпретирующей. Переход этот дан в четырех строках, также складывающихся в две пары, построенные одинаково на сочетании трехдольного и четырехдольного размера. Наконец, последняя часть - как бы завершение, в котором строки уже иного размера, четырехдольные. Всего в этой части пять строк, причем последняя, пятая, явная смысловая и ритмическая концовка всего целого.

Если подставить под каждую мору китайской строки один ударный комплекс русского текста с сохранением числа знаменательных слов и их расположения, при дословном переводе это начало «Лао-цзы» получает такой вид:

Путь, что может быть «Путь»,

        не есть вечный путь.

Имя, что может быть «Имя», -

        не есть вечное имя.

Имени нет -

        Неба - Земли это - начало.

Имя есть -

        всех вещей это - мать.

[161]

Вечно бесстрастно оно?

        В этом видна его скрытая суть.

Вечно в страстях оно -

        в этом видна его дальняя грань.

Оба они - одно и то же -

        явились они - имена их различны.

Равно их называют: Мрак.

Мрак... и в нем тот же Мрак.

Врата всех и всяких тайн.

Хотя в ряде мест метрическая организация текста может и отсутствовать, в целом текст «Лао-цзы» - метрически и ритмически организованная речь. Так, например, в приведенном отрывке в зачине даны рифмы внутри каждой строки (d’au - d’au в первой; miwong - miwong во второй); в продолжении рифмуют конечные слоги последнего стиха каждой пары по схеме а-б-в-б (siug - mug); то же дано и в переходе: в каждой паре рифмуют конечные - а-б-в-б (miag - kiag); в последней части строки рифмуют попарно, т. е. в порядке а-а-б-б (d’ong - miong, jiwen - jiwen); и той же рифмой заканчивается последняя строка. Вообще говоря, чаще всего рифмуют последние стопы каждой пары стиха, т. е. в порядке а-б-в-б. Местами рифма исчезает, но даже в нынешнем состоянии текста почти три четверти его состава соответствующим образом озвучено рифмами.

О стиховой природе «Лао-цзы» говорят и употребление эмфатической частицы (в современном произношении - си), и частые словесные повторы. И тот и другой прием встречается, например, в следующем отрывке, переданном в дословном переводе на русский с заменой китайской эмфатической послесловной частицы русским послесловным эмфатическим «да».

Когда у власти - темно-темно,

У народа тогда - просто-просто.

Когда у власти - и то и то,

У народа тогда - ни того, ни того.

 

Несчастье, да!

        - то, на чем покоится счастье.

Счастье, да!

        - то, в чем таится несчастье.

Таким образом, «Лао-цзы» может быть названо поэмой в рифмованных стихах, произведением словесного искусства. Природа словесного искусства проявляется в других приемах обработки словесного материала произведения, в частности в обращении к образам вместо понятий. Так, например, одно место текста в передаче по-русски понятийно-прозаическим языком (перевод Ян Хин-шуна) получает такой вид:

Пустота [дао] - бессмертна, и я называю ее глубочайшим началом. Вход в глубочайшее начало зову корнем Неба и Земли. [Оно] бесконечно, как существование, и действует без усилий.

(6)

В оригинале все это дано иначе. Хотя «пустота» есть для «Лао-цзы» также образ, но здесь он заменен другим, еще более выразительным - «дух долины». То, что в указанном переводе понято, как «глубочайшее начало», или как «мать всех вещей», выражено словами «самка мрака». При этом в оригинале это не проза, а стихи: шесть строк в размерах 4-4-4-/2-4/-4-4 с рифмами а-а-б-б-б-б-. В переводе по указанному принципу это место получает такой вид:

Долины дух не умирает.

Его зовут самка мрака.

Самка мрака ее ворота...

Зовут их - корень-основа Неба - Земли.

Тянутся-тянутся - и будто бы есть,

пустить их в ход - не надо усилий.

Разумеется, образы, вроде переведенных, комментаторами раскрываются. Так, например, «дух долины» может служить образом «пустоты» потому, что божество долины обитает, как считали, в ее центре, а если края долины заполнены уступами окружающих гор, то самая середина ее ровная, т. е. как бы пуста.

Для словесного искусства «Лао-цзы» чрезвычайно характерно оперирование противопоставлениями:

Он не выходит из дому,

Знает, однако, весь мир.

Он не смотрит в окно,

Видит, однако, весь «Путь».

(47)

Часто такие противопоставления превращаются в парадоксы:

Пять цветов делают

глаза человека слепыми.

Пять тонов делают

уши человека глухими.

Пять вкусов делают

рот человека нечувствительным.

(12)

Чистыми парадоксами являются, например, и такие изречения: «Высшая добродетель - недобродетель. И поэтому она - добродетель. Низшая добродетель не перестает быть добродетелью. И поэтому она - недобродетель». «Искаженное - значит цельное. Кривое - значит прямое. Пустое - значит полное. Старое - значит новое. Малое - значит большое» (22). «Тяжелое - основа легкого. Тишина - владычица шума» (26).

[162]

Кто же автор этой философской поэмы? Традиция говорит - Лао-цзы. Но это не имя, это прозвище - «Старец». Как свидетельствует Сыма Цянь, фамилия его - Ли, имя - Эр; есть и другое - Дань. По рассказу Сыма Цяня можно судить и о времени жизни этого Ли Эра; историк упоминает о встрече его с Конфуцием, сообщая при этом, что тот приходил к Ли Эру за поучением. За поучением приходят обычно младшие к старшим. Следовательно, Ли Эр был старшим современником Конфуция. Время жизни Конфуция - 551-479 гг.; Ли Эр, следовательно, должен был родиться раньше - в первой половине VI в. до н. э. Некоторые исследователи считают даже возможным указать точные цифры жизни Лао-цзы; 579-499 гг. до н. э.

Сыма Цянь сообщил и об общественном положении Ли Эра: он был хранителем дворцового архива в царстве Чжоу. Разумеется, не в том Чжоу, которое до VIII в. до н. э. стояло во главе общеплеменного союза, а в том, которое было лишь одним из многих государств Китая эпохи лего, к тому же еще из числа наименее значительных. Историк позволяет судить и об общественных настроениях этого чжоуского архивариуса: видя упадок своего древнего царства, он решил уйти - не в «отставку», а совсем, т. е. отказаться от всякой общественной жизни. И отправился на запад. На пограничной заставе его встретил ее начальник и попросил оставить хоть что-нибудь для своей страны. И Ли Эр дал ему рукопись «в 5000 знаков» - ту самую поэму, о которой мы тут говорим. Дал - и ушел. «Конец его неизвестен», - заканчивает Сыма Цянь.

Что же, как будто бы все ясно? Нет, далеко не так. Прежде всего неясен вопрос о времени жизни этого Ли Эра. Если он встречался с Конфуцием, он должен был жить в его время, т. е., во всяком случае, в VI в. до н. э. Если же он покинул страну, будучи не «в состоянии видеть упадок царства Чжоу» (имеется в виду исторический конец этого царства), он должен был жить в III в. до н. э., так как именно в середине этого века оно перестало существовать. Впрочем, и сам Сыма Цянь, судя по ряду его замечаний, чувствует неуверенность в исторической точности сообщаемых им сведений.

Нам кажется, что заниматься впросом о реальности Лао-цзы как автора произведения, вошедшего в историю под его именем, бесполезно: дальше каких-нибудь новых догадок пойти вряд ли удастся. Для историка литературы, однако, всегда будет интересен тот человек, который то произносит в этой поэме какую-нибудь загадочную формулу, вроде «путь, что может быть Путь, не есть вечный путь...», то озадачивает парадоксами, вроде «кривое - значит прямое».

Обратим внимание на то, с какими названиями дошли до нас многие произведения классической поры китайской Древности из числа наиболее прославленных: «Лао-цзы» и, забегая несколько вперед, «Мэн-цзы», «Гуань-цзы», «Сунь-цзы», «Ле-цзы, «Чжуан-цзы», «У-цзы», «Сюнь-цзы», «Мо-цзы», «Хань Фэй-цзы». Все это имена собственные. Но имена ли это авторов произведений? Ни в коем случае: все эти памятники, какими мы их знаем, во-первых, создавались не одним человеком, во-вторых, не в одно время. Литературные произведения этой эпохи не единовременный факт, а протяженное во времени явление. Понятие авторства в том смысле, в каком оно существует для нас, к подобного рода литературным произведениям неприложимо. И это историческая особенность литературной обстановки того времени, особенность, обусловленная формой сложения и существования литературы эпохи.

«Мэн-цзы» - книга, где изложены слова и дела Мэн Кэ, странствующего учителя мудрости. В «Сунь-цзы» излагается учение о войне полководца Сунь У, в «Чжуан-цзы» или «У-цзы» изложены мысли и взгляды Чжуан Чжоу - мудреца, У Ци - полководца и в какой-то мере обрисованы они сами. Таким образом, связь подобных произведений с определенными лицами несомненна. Но это не означает, что они их авторы. В этих произведениях выведены не Мэн Кэ, а Мэн-цзы, не Сунь У, а Сунь-цзы, не Чжуан Чжоу, а Чжуан-цзы, не У Ци, а У-цзы, а это далеко не одно и то же. Мэн Кэ - некое реальное лицо, Мэн-цзы - литературный персонаж. То же можно сказать и об остальных. Для разъяснения этого парадокса обратимся к уже известному нам «Луньюю». В нем изложены «слова и дела» Конфуция. Мы знаем, что существовал некий человек, которого звали Кун Цю; верим, что именно этот Кун Цю и есть тот самый Кун-цзы, или чаще просто цзы - «учитель», которого мы находим в «Луньюе». Но идентичны ли они? Все содержание «Луньюя» свидетельствует, что Кун-цзы «сделан», а не просто воспроизведен. В образе Кун-цзы воплощена фигура мудреца, учителя так, как она представлялась определенной части китайского общества того времени. Иначе говоря, Конфуций в «Луньюе» - литературный персонаж этого произведения.

Вполне возможно, что в основе образа этого героя и лежат некоторые черты действительно существовавшего человека по имени Кун Цю, но эти черты и сами подвергались литературной обработке, и послужили материалом для создания чисто литературного героя. Чрезвычайно наглядно это можно видеть в X главе памятника, в которой герой обрисован в бытовом, житейском плане. Тут вполне возможные реальные

[163]

Иллюстрация:

Крылатые божества. Рельеф на камне из провинции Сычуань

Оттиск. II в. до н. э. - II в. н. э.

черты не просто показаны, но поданы так, что мы даже имеем право думать о гротеске. Когда Кун-цзы, находившийся на службе при дворе, разговаривал с кем-либо из числа низших сановников, он мягко изгибался; когда разговаривал с кем-либо из высших сановников, весь вытягивался (X, 2). Когда во время дворцовых церемоний ему приходилось нести скипетр своего государя, он весь сгибался как бы под непосильной тяжестью. Когда ему надо было скипетр поднимать, он делал это так, как будто бы отвешивал почтительный поклон; когда надо было его опустить, он делал это так, как будто бы подносил что-то драгоценное; при этом он, как в испуге, менялся в лице, шел так, как будто бы ноги у него были чем-то опутаны и т. д. (X, 5). Напомним, что одной из важнейших тем «суждений и бесед» Конфуция был вопрос о значении ли - норм общественного поведения, правил общественного этикета. Конфуций придавал соблюдению этих норм и правил огромное значение. И как мы видим, в плане именно этой темы герой выпукло обрисован чисто литературными средствами.

Совершенно другим типом литературного героя является Лао-цзы, За литературным Кун-цзы стоит житейско-реальный Кун Цю; сказать же, что за Лао-цзы стоит некий Ли Эр, никак нельзя. Лао-цзы - только герой поэмы, названной по его имени, и притом целиком литературный. И герой этот совершенно иной, чем Кун-цзы в «Лунью» или Мэн-цзы в «Мэн-цзы»; там герой присутствует, в «Лао-цзы» сам герой отсутствует, но всюду присутствует его речь. И этой речью - речью необыкновенной - создается его образ, тоже необыкновенный.

Он - Лао-цзы, т. е., как было сказано выше, «Старец». Почему старец? Потому, что мать носила его в чреве 81 год и, когда произвела на свет, новорожденный был сед. Почему фамилия его Ли? Потому, что мать родила его под деревом Ли (сливой). Почему имя Эр - ухо? Потому что у него были непомерно длинные уши. Нет, героем «Лао-цзы» не был почтенный чжоуский архивариус, и не его мысли изложены в произведении. Героем его мог стать только человек необыкновенный. И необыкновенной должна быть его судьба.

Где-то на далекой границе страны была застава, пройдя которую путник попадал на дорогу, ведущую на «Запад», «в ту неведомую страну, где правит Сиванму», «Владычица Запада».

[164]

Как-то раз страж этой заставы заметил странное явление: с Востока, т. е. из глубины этой страны, надвигалось облако необычайной фиолетовой окраски. Он был мудр, этот страж, и сразу понял: облако это возвещает, что к заставе приближается Даожэнь («Человек Дао»). Действительно, скоро у заставы показался восседавший на быке величественный старец. Это был Лао-цзы. Страж низко склонился перед путником, который передал ему для покидаемой страны «Даодэцзин» («Книгу о Дао и Дэ»), проехал заставу и исчез навсегда. Так рассказывается в книге «Лесянь чжуань» («Жизнеописания магов»), приписываемой Лю Сяну (I в. до н. э.), но появившейся, вероятно, в IV-V вв. н. э. Именно этот таинственный мудрец, восседающий на быке, каким его стала изображать китайская живопись, и стал невидимым героем поэмы «Лао-цзы».

К первой поре классического периода китайской Древности должны быть отнесены еще два произведения: «Гуань-цзы» и «Сунь-цзы». Датировать эти два памятника чрезвычайно трудно. Как это характерно и для других литературных памятников древней эпохи, их создание не единовременный факт, а длительный процесс; и то, что мы сейчас под их именем знаем, только конечный результат этого процесса, да и то нередко оставляющий неясным, что же было в самом начале. Поэтому самое большее, на что мы можем рассчитывать, это на возможность указать время, в течение которого то или иное произведение создавалось. Таким временем для «Гуань-цзы» и для «Сунь-цзы» является, скоре всего, VI-V вв. до н. э.

Однако даже такая весьма широкая датировка также условна: она может относиться только к первоначальному ядру текста, а не ко всему ему, во всяком случае в том виде, в каком он существует для нас. Особенно это относится к «Гуань-цзы»: вполне возможно, что этот памятник сложился из нескольких произведений или их фрагментов, возникших в разное время и независимо друг от друга, и что в таком сводном виде он получил распространение в IV в. до н. э.

Одним из оснований отнести какое-либо произведение - или, во всяком случае, его начало - к определенному историческому времени может служить название произведения. «Гуань-цзы» и «Сунь-цзы» - собственные имена, имена двух деятелей, сведения о которых мы находим в разных источниках. Гуань-цзы - это Гуань Чжун, прославленный министр Хуань-гуна (684-643), правителя царства Ци, ставшего первым в истории периода лего гегемоном (ба), т. е. главой союза нескольких царств. Сунь-цзы - это Сунь У, полководец на службе у Хэ-люя (514-495), правителя царства У, который был предпоследним в ряду таких гегемонов (последним был Гоуцзянь-гун, 475-465, правитель царства Юэ). Таким образом, время жизни Гуан Чжуна падает на вторую половину VII в. до н. э., Сунь У - на последнюю четверть VI - первую четверть V в. до н. э., Гуань Чжун принадлежит к началу эпохи гегемонов, Сунь У - ее концу.

Особенность общеисторического процесса этой эпохи вызвала к жизни различные по содержанию концепции общественной мысли, но одинаково направленные на решение задач развившейся социальной и политической жизни. Важнейшей из таких задач было отыскание путей к тому, чтобы сделать государство сильным в экономическом и военном отношениях. Об этом и говорит изречение, возникшее в эту эпоху: «Богатая страна, сильная армия». Экономический путь к достижению такой цели намечает «Гуань-цзы», военный - «Сунь-цзы».

Здесь нет возможности излагать экономическую систему, как она дана в «Гуань-цзы». Приведем лишь некоторые ее положения.

Для того чтобы государство было сильным, прежде всего нужно «вдоволь еды и одежды» для народа (чтобы «житницы были полны»). «Главное в управлении государством заключается в том, что необходимо предварительно обогатить народ. Если народ богат, им легко управлять. Если народ беден, им трудно управлять» (263). Поскольку же еду и одежду производит сельскохозяйственное население, постольку о нем и следует думать в первую очередь: «И богатство страны и изобилие зерна родятся от земледелия. Поэтому правители Древности относились к земледелию с уважением» (264).

Как дать возможность труженикам земли иметь у себя житницы полными? Первое условие для этого - правильное соблюдение законов природы: необходимо точно соблюдать диктуемое этими законами время сева, уборки и т. п. Поэтому самое важное для правителя - не мешать естественному течению и распорядку сельскохозяйственных работ. А бывает и так: правитель катается на разукрашенных кораблях, пирует в роскошных дворцах, ему нужны для этого все новые и новые средства; вот он и начинает облагать народ усиленными налогами и поборами, заставляет людей работать сверх меры, отвлекает их от их прямых занятий на работу на себя. Этим он нарушает естественный и необходимый ритм земледельческого труда и истощает силы народа. Поэтому правитель должен обуздать свои желания, не предаваться роскоши, быть скромным и бережливым и беречь силы народа.

Экономическое благосостояние народа - первое условие силы и процветания государства.

[165]

Второе - соблюдение народом «четырех основ»: законов (ли) общественной жизни, должного (и) в поведении, чести и стыда. Правитель должен всячески способствовать этому личным примером: строго соблюдать все эти основы сам. На языке «Гуань-цзы» это означает «учить» народ. И когда люди учатся этому у своего правителя, «в семье все члены дружны», в обществе действуют «четыре основы». Только в таком случае приказы правителя всеми соблюдаются.

Существует и еще одно условие достижения благоденствия страны: необходимо чтить богов и поклоняться им в святилищах. Поскольку имеются в виду боги земли - гор и рек, постольку это требование в другой форме выражает ту же мысль о необходимости следовать законам самой природы.

Как уже было упомянуто выше, в «Гуань-цзы» мы встречаем первое по времени и очень точное по формулировке упоминание об отдельных группах населения. Групп этих четыре: служилые люди, земледельцы, ремесленники и торговцы. Деление это, в основе которого лежит признак функции, которую данный человек несет в государстве, влияло на общественную мысль Китая, а за ним - Кореи и Японии во все последующие века вплоть до Нового времени, став основой возникновения в обществе этих стран четырех сословий. В «Гуань-цзы», однако, главный, видимо, не сословный, а профессиональный признак, поскольку в этом памятнике утверждается, что для сохранения и развития мастерства необходима передача его от отца к сыну, т. е. наследственность профессии, а чтобы ничто не отвлекало каждого от заботы о своем мастерстве, люди должны даже жить профессиональными группами. Но это отнюдь не означало какую-то изоляцию их друг от друга. Наоборот, требуется прямо обратное: «Древние правители побуждали служилых людей, земледельцев, ремесленников и торговцев обмениваться друг с другом своим умением и продуктами труда, так что к концу года не было и путей к тому, чтобы выгоды у одних были больше, чем у других: весь народ трудился одинаково и приобретал все поровну» (265).

Таково основное содержание памятника «Гуань-цзы». Что же он представляет собой как литературное произведение?

В первую очередь для него характерен прием изложения темы в виде точных, лаконичных формул и последующего, уже подробного их раскрытия: «Земля - основа системы государственного управления. Управление - основное условие законности. Рынок - мерило цен. Золото - мера исчисления имущества», - таковы отдельные формулы. А вот как они в дальнейшем раскрываются: «В отношении Неба - Земли (т. е. природы) ничего нельзя ни прибавить, ни убавить, но Земля должна создать основу управления: нельзя допускать, чтобы жизнь Земли не шла в согласии с природой вещей. Если Земля живет в такой согласованности, то и плоды ее дают то, что может природа [...] Рынок - мерило цен. Поэтому, если товары дешевы, торговцы не будут иметь высоких прибылей; а если они не будут иметь высоких прибылей, то это означает, что все отрасли хозяйственной деятельности будут в порядке. Если же все отрасли хозяйственной деятельности будут в порядке, то и все виды потребления придут в соответствие» и т. д.

Широко представлен в произведении прием описания, нередко весьма красочного. Вот как обрисован, например, образ земледельца: «На голове у него камышовая шляпа, на тело накинут соломенный плащ. Тело у него мокрое от пота, ноги - в грязи. От палящего зноя у него выгорели волосы и кожа...»

Это внешний облик труженика земли. А вот и его внутренний мир: «Он напрягает силу своих рук и ног и полностью справляется с обработкой поля. Свои навыки он приобретает сызмальства. В его душе царит спокойствие. Он не переходит от одного занятия к другому и не проявляет склонности к бродяжничеству [...] поэтому дети земледельцев чаще всего также становятся земледельцами. Они просты, невежественны, но они не испорчены...».

Некоторые темы изложены в «Гуань-цзы» с помощью диалога.

Форма вопросов и ответов - обычный прием «Луньюя», но там диалог дан, как правило, в элементарном виде: вопрос - ответ; здесь же с помощью диалога построены целые большие главы (например, 68, 69, 71, 72, 74-76 и др.). Таким образом, пожалуй, именно в «Гуань-цзы» развернутый диалог оформился в качестве приема, показательного для литературы этой эпохи.

В отличие от «Гуань-цзы», описывающего условия хозяйственного благоденствия страны, в «Сунь-цзы» речь идет о военном деле. Сунь-цзы начинает с требования понять, что война - это почва не только жизни, но и смерти, путь не только существования, но и гибели (I, 1). Выходит, что Сунь-цзы, собираясь учить искусству воевать, начинает с предупреждения об опасности войны, во всяком случае затяжной: силы тогда подрываются, средства истощаются, в стране, в домах пусто: имущество народа уменьшается на семь десятых; имущество правителя - его боевые колесницы поломаны, кони изнурены, шлемы, панцири, луки, стрелы, рогатины и малые щиты, пики и большие щиты, волы и повозки - уменьшается на шесть десятых (II, 10). Следовательно, если война и допустима, то только

[166]

короткая: «Никогда еще не было, чтобы война продолжалась долго и это было бы выгодно государству» (II, 6). «На войне слышали об успехе при быстроте ее, даже при неискусности ее ведения, и еще не видели успеха при продолжительности ее, даже при искусности ее ведения» (II, 5).

Однако и кратковременная война, даже самая успешная, и то далеко не «лучшее из лучшего». «Лучшее из лучшего» - вообще не вступать в войну. «Сто раз сразиться и сто раз победить - это не лучшее из лучшего; лучшее из лучшего - разбить чужую армию, не сражаясь» (III, 1). Но как же это сделать? Ответ очень ясен: надо воевать не оружием; самая лучшая война - разбить замыслы противника; на следующем месте - разбить его союзы; и только на последнем месте - разбить его армию (III, 2): «Поэтому тот, кто умеет вести войну, разбивает чужую армию, не сражаясь; берет чужие крепости, не осаждая их; сокрушает чужие государства, не держа свое войско долго. Он обязательно сохраняет все в целости и этим добивается власти в Поднебесной» (III, 3).

Какая же это «война»? - может сказать читатель. Для Сунь-цзы это война, и притом самая трудная, но единственно позволяющая достичь подлинного успеха, - война умом, «нападение замыслом», как он выразился.

Здесь не место излагать сколько-нибудь полно учение Сунь-цзы о войне, для нас важнее - как это учение выражено литературно.

Прежде всего обращают на себя внимание строгие и точные формулировки, в которых даны почти все основные положения книги. Совершенно афористичны, например, такие формулы: «убивает противника ярость, захватывает его богатства жадность» (II, 12); «война любит победу и не любит продолжительности» (II, 14); «непобедимость заключена в себе самой, возможность победы заключена в противнике» (IV, 1); «непобедимость есть оборона; возможность победить есть наступление» (IV, 2).

Афористичность формулировки часто усиливается с помощью образа. Так, говоря о необходимости обмануть противника своим поведением и этим усыпить его бдительность, а потом внезапно ударить по нему, Сунь-цзы использует такие сравнения: «Сначала будь как невинная девушка - и противник откроет у себя дверь. Потом же будь как вырвавшийся из сетей заяц - и противник не успеет принять мер к защите» (XI, 31).

Понятие «мощь», а это в произведении одно из важнейших понятий, объясняется так: «То, что позволяет стремительности бурного потока нести на себе камни, есть его мощь. То, что позволяет стремительности хищной птицы поразить свою жертву, есть рассчитанность [...] Мощь - как бы натягивание лука; рассчитанность - это как бы спуск стрелы» (V, 7). «Кто ставит людей соответственно их мощи, тот заставляет их идти в бой так же, как скатывают деревья и камни. Природа деревьев и камней такова, что когда место ровное, они лежат в покое; когда оно покатое, они приходят в движение; когда они четырехугольны, они лежат на месте, когда они круглы, они катятся. Поэтому мощь того, кто умеет заставить другого идти в бой, есть мощь человека, скатывающего круглый камень с горы в тысячу саженей» (V, 12, 3).

Нередко мысль раскрывается в цепи образов. Вот как, например, поясняется, что приемы «правильного боя» и «маневра» ни в коем случае не могут быть стандартны, но вырабатываются соответственно обстановке и конкретным условиям: «Кончаются и снова начинаются - таковы солнце и луна; умирают и снова нарождаются - таковы времена года. Тонов в музыке всего пять, но изменений этих пяти тонов всех и слышать невозможно; цветов в природе - всего пять, но изменений этих пяти цветов всех и видеть невозможно; вкусов всего пять, но изменений этих пяти вкусов и ощутить невозможно. Действий в сражении всего только два - правильный бой и маневр, но изменений в правильном бое и маневре всех и сосчитать невозможно. Правильный бой и маневр взаимно порождают друг друга; и это подобно круговращению, у которого нет конца. Кто может их исчерпать?» (V, 6).

Ряд положений высказан в форме прямых парадоксов: «беспорядок рождается из порядка, трусость рождается из храбрости, слабость рождается из силы» (V, 9). «Войско, долженствующее победить, сначала побеждает, а потом ищет сражения; войско осужденное на поражение, сначала сражается, а потом ищет победы» (IV, 6).

Что же такое «Сунь-цзы» как литературное произведение? Первое ознакомление с ним создает впечатление, что перед нами - трактат о военном искусстве. Все здесь как в трактате: определенный распорядок тем - они распределены по тринадцати разделам, как бы главам трактата; в каждом разделе дается систематическое раскрытие своей темы, стройное, логическое. Определения точны, положения ясны. Все как в трактате.

И все же, если это и трактат, то особенный. Во-первых, потому, что часто самые как будто бы технические положения изложены в нем языком образов, обычно красочных, нередко неожиданных, и именно так наиболее полно раскрывается их значение, их смысл. Во-вторых, и это можно, как нам думается, почувствовать

[167]

даже в приведенных переводах, главный прием построения - параллелизм: «напасть и при этом наверняка взять - это значит напасть на место, где он не обороняется; оборонять и при этом наверняка удержать - это значит оборонять место, на которое он не нападает» (VI, 4). Если же учесть, что параллелизм в китайском языке означает не только равное количество слов в каждом из двух параллельных рядов, но и равное количество слогов, и, следовательно - мор, он создает эффект не только структурный, но и эвфонический: параллельные фразы являются равномерными строками.

Разумеется, не весь текст таков, но подобных мест так много и они настолько определяют литературное лицо трактата, что невольно возникает желание назвать его поэмой вроде «Лао-цзы»: там поэма на философские темы, здесь - на тему воинского искусства. Только «Лао-цзы» - поэма почти в стихах, а «Сунь-цзы», несомненно, в прозе.

У «Сунь-цзы» есть и свой герой. И он такой же, как и в «Лао-цзы»: сам не присутствующий, но ощущаемый постоянно. Там мудрец, но мудрец в образе загадочной, таинственной личности. Тут полководец, но полководец в своем идеальном облике - «ум, беспристрастность, человечность, мужество» (I, 3). Он обладает искусством нападать и обороняться, а искусство это особое: «У того, кто умеет нападать, противник не знает, где ему обороняться; у того, кто умеет обороняться, противник не знает, где ему нападать. Тончайшее искусство! Тончайшее искусство - нет даже формы, чтобы его выявить. Божественное искусство! Божественное искусство! - Нет даже слов, чтобы его выразить. Поэтому он - властитель судеб противника» (IV, 4). И не только противника - он «властитель судеб народа, хозяин безопасности государства» II, 15).

Некоторые черты героя «Сунь-цзы» позволяют думать, что его прототипом была какая-то реальная историческая личность - возможно, знаменитый полководец Сунь У, находившийся на службе в царстве У.

Рассмотренные нами ранние памятники классического периода китайской Древности позволяют сделать вывод, что в VI-V вв. до н. э. в Китае в сфере словесного творчества возникают новые явления, принципиально иные, чем те, что мы видим в «Ши», «Шу» и «И»: там перед нами - письменная фиксация устного материала, возникшего спонтанно; здесь - произведения, специально созданные, и притом в письменной форме.

Правда, некоторые из этих произведений, прежде всего «Луньюй», а за ним в известной мере и «Гуань-цзы», также как будто фиксируют суждения и беседы определенных лиц; но, как это усматривается из всего целого, суждения, афоризмы, беседы, по существу, всего лишь литературный прием изложения или подачи материала.

Разумеется, прием этот восходит к простой записи материала, и поэтому такие произведения, как «Луньюй», занимают как бы промежуточное место между тем, что было раньше, и тем, что стало потом. Также промежуточное место занимает и «Гуань-цзы»: в нем воспроизводятся и разрабатываются некоторые формы изложения материала, которые мы находим в «Шуцзине», например, сначала перечень, затем - в форме как бы «постатейного» раскрытия - то, что названо в перечне. Но приемы изложения материала, представленные в трактатах - поэмах «Лао-цзы» и «Сунь-цзы», уже полностью новые. Придание творческой обработке словесного материала самостоятельного значения знаменует превращение словесного творчества в собственно литературу.

Возникновение таких собственно литературных произведений совпадает с появлением в общественном сознании концепции, обозначенной словом вэнь, в первоначальном значении - «узор», в широком же смысле - «образованность», «просвещение», «культура», понимаемые как нечто создаваемое человеком, а не исконно данное ему.

Поскольку в этом смысловом комплексе родилось и понятие литература, даже больше - не только родилось, но в дальнейшем и затмило прочие аспекты значения вэнь, постольку мы вправе сказать, что появление таких произведений означает рождение не только просвещения, культуры как особых категорий общественной жизни, но и литературы как наиболее полномочного представителя всего того, что охватывалось словом вэнь.

Содержание рассмотренных памятников со всей ясностью удостоверяет, что произведения эти говорят на самые важные для своего времени темы. Эти темы - состояние общества и государства; пути, по которым идет общественная жизнь; человек в этом обществе, каков он есть и каким он должен быть; каким должно быть и само общество, как наилучшим образом должна быть построена его жизнь. И «Луньюй», и «Гуань-цзы», и «Лао-цзы», и «Сунь-цзы» каждый по-своему на такие темы и рассуждают.

Таким образом, ответ на вопрос, на какой почве родилась литература, что вызвало ее к жизни, может быть таков: общественно-историческая необходимость.

Общее течение истории китайского народа позволяет сказать, что необходимость в литературе как особой общественной категории возникает

[168]

на этапе вступления народа в развитое государственное существование, т. е. с развитием классового общества в его сложном составе и со сложной игрой противоречивых интересов и тенденций; с всесторонним развитием общественной жизни и общественной мысли.

Рассмотренные памятники дают возможность ответить и на другой вопрос: в чем состоял общий смысл возникшей литературы? Для чего она стала существовать?

Обращаясь к этим памятникам, мы видим, что в них проявляются как бы два «желания» их авторов, кем бы эти авторы ни были: желание что-то сообщить и к чему-то призвать. Оба желания могут соединяться, и, как мы можем судить по рассмотренным произведениям, они и на деле соединяются. И все же в каждом из них есть уклон в какую-нибудь сторону, и именно этот уклон определяет главные приемы обработки материала. Поэтому даже в этот начальный момент существования литературы в ней возникает деление на такую, которая оперирует главным образом языком понятий, и такую, которая обращается к языку образов и даже символов; иначе говоря, на ту, которая использует главным образом информационно-коммуникативную сторону языка, и такую, которая действует и всеми его экспрессивными средствами. «Гуань-цзы», как нам кажется, ближе к первому типу произведений, «Луньюй» - ко второму. «Сунь-цзы» соединяет в себе черты и первого и второго, с преобладанием, однако, первого; «Лао-цзы» соединяет черты обоих типов, но с преобладанием, скорее, второго.

Весьма характерным для этого периода является включение в состав литературы того, что было в словесном творчестве раньше, в долитературный период: именно в эти VI-V вв. литературой (вэнь) стали древняя поэзия и проза, т. е. то, что обозначалось словами ши и шу.

Мы уже говорили о том, что традиция приписывала Конфуцию введение в литературу стихов-песен (ши) и указов, речей, обращений, клятв (шу). При этом были отобраны те из них, которые как-то удовлетворяли общественным запросам времени либо были заново проинтерпретированы в соответствии с этими запросами.

Требования, чтобы литературное произведение обязательно говорило о том, что нужно и полезно обществу, наглядно проявились в судьбе произведения, получившего название «Чуньцю» («Весны и осени»). «Чуньцю» - это летопись, т. е. погодная запись событий, которая велась в царстве Лу с 722 по 481 г. до н. э. Подобные записи велись в разных царствах древнего Китая, но до нас дошла только эта. И она так бы и оставалась одним из документов государственного архива, т. е. находилась бы вне литературы, если бы опять не тот же Конфуций. Мэн-цзы, верный последователь этого мудреца, сообщил нам, что он обработал эту летопись: не только «литературно отредактировал», но и изменил ее текст, введя в него свои добавления. Добавления эти изменили «документальный» тон изложения, просто о чем-то сообщающего; были введены оценки событий и действий упоминаемых лиц. Такими оценками Конфуций как бы произвел суд над историческими деятелями своего царства, прежде всего, конечно, над его правителями. Он сказал, что́ в действиях правителей было хорошо, что́ плохо; назвал каждый поступок его именем, назвал зло - злом, преступление - преступлением. Последователи Конфуция восприняли это как «установление правильных наименований» (чжэнмин) вещей и объявили, что это чуть ли не высшая заслуга их учителя. В таком «отредактированном» виде «Чуньцю» с полным основанием вошла в состав вэнь.

На грани первого и второго этапа Средней поры истории древней китайской литературы стоит произведение, своеобразное по составу и содержанию. Оно дошло до нас под названием «Мо-цзы».

Традиция приписывает это произведение некоему человеку, фамилия которого была Мо, имя - Ди. Время его жизни традиция определяет, правда, приблизительно - 479-400 и сообщает, что он был одним из сановников в царстве Сун. Среди исследователей уже с давних пор существует разногласие в понимании имени Мо Ди, но реальность самого человека и время его жизни сомнению не подвергаются. В «Мэн-цзы» - сочинении, сложившемся во второй половине IV в. до н. э., ведется вполне конкретная полемика с некоторыми сторонами учения Мо Ди; в Академии «Цзися», процветавшей во второй половине VI в. до н. э., были последователи Мо Ди.

Произведение это иное, чем рассмотренные выше. Прежде всего обращает на себя внимание, что многие из его разделов (9 из 15) слагаются из трех частей, каждая из которых особый вариант одного и того же текста. В более поздних памятниках - в «Чжуан-цзы» (около 360 - около 280 до н. э.), в «Хань Фэй-цзы» (III в. до н. э.) - упоминаются «три Мо», т. е. три ответвления школы Мо Ди, так что с этой точки зрения «Мо-цзы» представляет собой как бы собрание текстов всех трех ответвлений.

Вторая особенность памятника - разнородность входящих в него частей: есть части, где речь идет о различных вопросах государственного управления, общественного устройства, об обязанностях человека в обществе; есть части, говорящие о «Небе», о «Небесном промысле»,

[169]

о «Небесном велении», о божествах и демонах; вместе с тем есть части, трактующие вопросы физики (учение о свете), механики (учение о силе), геометрии (учение об угле, треугольнике); есть, наконец, части, излагающие вопросы логики (учение о суждении - утвердительном и отрицательном, общем и частном термине, о выводе). Исходя из этого, приходится считать «Мо-цзы» не отдельным произведением, пусть и сложившимся, как и все прочие в эту эпоху, не сразу, а чем-то вроде свода произведений различного содержания, имевших хождение среди образованных людей того времени.

Для того чтобы судить о литературной стороне этого памятника, лучше всего обратиться к тем частям его, в которых излагается учение о человеке, обществе и государстве. Но для этого необходимо обрисовать хотя бы важнейшие концепции этого учения.

Пожалуй, самой важной из них является положение, что у каждого человека есть его «должное» (и). На вопрос, что такое это «должное», ответ дается краткий и точный: «должное есть полезное» (ли), т. е. то, что человек считает полезным или выгодным для себя; иначе говоря, то, что можно назвать его интересами. Но что из этого получается? «Один человек - один интерес; два человека - два интереса; десять человек - десять интересов. Людей много, следовательно, интересов много. При этом каждый утверждает свои интересы и отрицает интересы другого. Получается, что все друг друга отвергают. Отцы и сыновья, старшие и младшие братья враждуют между собой, расходятся в разные стороны, оказываются неспособными жить вместе. Все люди в Поднебесной вредят друг другу - водой, огнем, снадобьями, ядами. Доходит до того, что, хотя есть возможность, трудиться сообща они неспособны; гноят и губят добро, лишь бы не поделить его с кем-нибудь; таят и скрывают все хорошее в себе, чтобы только никто не мог поучиться у другого. Поэтому и раздоры в Поднебесной у людей так же, как у птиц и зверей».

«Мо-цзы» предлагает в качестве выхода из такого состояния ориентироваться не на то, что у людей различно, а на то, что у них одинаково. Эта мысль выражена в формуле: «почитайте одинаковое» (шан тун). «Одинаковое», общее у членов одной семьи - их принадлежность к данной семье; воплощением такой общности является глава семьи. Общее у людей страны - их принадлежность к этой стране; воплощением этой общности является правитель государства. Общее для правителей отдельных государств - их принадлежность к Поднебесной; воплощением этой общности является Сын Неба - верховный правитель. Сын Неба олицетворяет общность с Небом, т. е. с миром бытия вообще. Таким образом, жизнь человечества протекает в нескольких сферах общности, каждая из которых шире предыдущей, а это ставит перед людьми два требования: «обмена полезным» (цзяо ли), т. е. делать так, чтобы полезное для себя было вместе с тем полезным и для другого, и «совмещения любви» (цзянь ай), т. е. любить не только своих, но и чужих. Известно, с какой энергией нападал Мэн-цзы именно на это последнее требование. Да, конечно, и Конфуций учил, что жэнь («человеческое начало») в человеке выражается в любви к людям, но это общее положение регулируется должным (и), т. е. любовь к другому осуществляется соответственно условиям, отношениям и т. д.; нельзя, чтобы для сына отец был тем же, что и совершенно посторонний человек. Так рассуждал Мэн-цзы, но Мо-цзы думал иначе.

Требование чтить одинаковое в людях соединено у Мо-цзы с требованием чтить умных. Мысль эта у него изложена так: «В настоящее время цари, князья, сановники - те, кто правит государством, хотят, чтобы государство было богатым, чтобы его население было многочисленным, чтобы законы и наказания обеспечивали порядок. Но богатства не получается; получается бедность. Многочисленного населения не получается; получается малочисленное. Порядка не получается; получается беспорядок. Выходит, что того, чего хотели, не получили; получили же то, чего не хотели. Почему это так?

Потому, что цари, князья, сановники - те, кто правят государством, не сумели почитанием умных привлечь их к управлению. А когда в стране умных и хороших людей много, государство управляется хорошо; когда умных и хороших людей мало, государство управляется плохо. Поэтому обязанность сановников только в одном и состоит: привлекать как можно больше людей умных».

Требование чтить умных означало для того времени очень многое. Оно означало прежде всего требование отказаться от власти обычаев, вытекающих из кровного родства, из принадлежности к определенному роду, племенной группе. Только ум должен создавать положение всякого человека в обществе, в том числе и правителя; особенно же тех, кто на практике осуществляет управление государством, - чиновников, должностных лиц. В этом плане доктрина Мо-цзы была прямо направлена против старой чжоуской традиции - традиции, где все зиждилось на кровном и племенном родстве, на родовой преемственности. Она была направлена против этой отжившей свое время традиции и вместе с тем и против того в доктрине Конфуция, что в какой-то мере отражало эту традицию

[170]

и тем самым как-то поддерживало ее. С этой стороны государственное учение Мо-цзы, чисто прагматическое по своему существу, отвечало запросам своей эпохи гораздо больше, чем конфуцианство с его полупатриархальными тенденциями, чем учение Лао-цзы с его анархическим духом.

Как и доктрина Лао-цзы, учение Мо-цзы заключало в себе элементы утопии. Мо-цзы, например, яростно нападал на обычай устраивать пышные похороны. За этим скрывалась мысль о борьбе с тем общественным бытом, который возвел погребение в особый обряд общественного значения. Протестуя, Мо-цзы восстал против ли - установлений обычного права, тяжелым грузом висящих на каждом члене общества, установлений, полученных в наследство от времени родо-племенного строя. Поскольку же возможность устройства пышных обрядов существовала у тех, у кого были для этого необходимые средства, т. е. у правящего класса, постольку протест Мо-цзы был направлен не только против роскоши в быту этого класса, но и - косвенно - против него самого. Это можно усмотреть и в призыве Мо-цзы привлекать к управлению не только умных людей вообще, но именно из «простого народа» (шу минь). Здесь Мо-цзы шел вразрез с конфуцианским принципом общественной - интеллектуальной и моральной - элиты. В некотором отношении такое требование шло навстречу тенденциям своего времени: умные люди из народа, привлекаемые гегемонами (ба) на службу, могли служить орудиями борьбы с властными тенденциями потомков старой родоплеменной аристократии, все еще сохранявших свою силу; вместе с тем это требование способствовало укреплению слоя должностных лиц, чиновников.

К числу утопических элементов доктрины Мо-цзы следует отнести и требование отказаться от войны, призыв к «ненападению», как он говорил. Выходит, что идея «пактов о ненападении» весьма древнего происхождения, но в эпоху, которую китайская историография назвала временем «сражавшихся царств», она могла быть только несбыточной мечтой.

Последнее, что следует отметить в доктрине Мо-цзы, это понимание того, что называлось тогда «небесным велением», или, как можно еще передать китайское слово тянь-мин, «небесным промыслом». Мо-цзы признавал существование такого «промысла», но был далек от его понимания как некоего акта принуждения; по всем признакам понятие «небесного веления» у него было очень близко к тому, что мы обозначаем словом «закономерность» в приложении к течению жизни природы и главным образом жизни общества и даже к судьбе отдельного человека.

С точки зрения литературной три словесные формы раскрытия одной и той же системы мыслей позволяют следить в «Мо-цзы» за процессами словесной обработки понятий этой системы. Здесь мы видим отход от образных средств выражения мысли, играющих столь большую роль в рассмотренных выше произведениях, и сосредоточение усилий на способах наиболее адекватного понятийного выражения. Чрезвычайно характерны с этой стороны такие определения-формулы, как, например, «человеческое начало» (жэнь) - то, что основано на любви к людям; «должное - это полезное»; «истина - тогда, когда слово согласуется со смыслом»; «знание - внутренний материал человека».

В «Луньюе» говорится: «Слово [...] если оно доходит, это все». Видимо, точность в выражении мысли, нахождение нужных слов и фразеологических конструкций уже тогда считалось одним из проявлений искусства слова, т. е. литературы.

Со вступлением в IV в. до н. э. в истории древней китайской литературы ее средней, «классической» поры наступает новый этап. Его возвещает «Ле-цзы» - произведение, обычно относимое к этому веку.

Мы знаем, что обозначение кого-либо по фамилии с присоединением к ней почтительного цзы служит знаком того, что человек этот - учитель, мудрец. Так Кун Цю, т. е. Конфуций, стал Кун-цзы. Гуань Чжун - Гуань-цзы, Мо Ди - Мо-цзы. Следовательно, за Ле-цзы скрывается некий Ле.

Первые же строки памятника говорят об учителе Ле-цзы; о том, что он сорок лет прожил в Юаньпу в царстве Чжэн в полной неизвестности: окружающие и не подозревали, что среди них находится мудрец; для правителя же и его чиновников он был такой же простолюдин, как и все прочие. Однако тут же выясняется, что у него был ученик и что он сам свою мудрость получил от своего учителя Линя с «Чаши-горы». В одной из последующих частей произведения появляется и сам Линь, который, обращаясь к Ле-цзы, называет его, как полагается, по имени - Ле Юй-коу. Итак, Ле-цзы - это Ле Юй-коу из царства Чжэн.

Многочисленные исследователи установили, что упоминания о Ле Юй-коу относятся к тому времени, когда правителем в Чжэнском царстве был Жу-гун (422-396); выходит, что Ле-цзы жил где-то в конце V - начале IV в. до н. э.

О Ле Юй-коу говорится и в «Чжуан-цзы» - произведении, относимом ко второй половине III в. до н. э.; там ему даже отведена глава (32). Однако названия «Ле-цзы» в произведении не встречается; его нет даже в той 33 главе, где перечислены все цзы; нет «Ле-цзы» и

[171]

Иллюстрация:

Кормление дракона. Ханьский рельеф на камне

Оттиск. I в. до н. э. - I в. н. э.

среди подобных имен в «Сюнь-цзы», памятнике первой половины III в. до н. э. И что самое знаменательное, биографии Ле-цзы нет и в «Исторических записках» Сыма Цяня, а знаменитый «отец истории» в Китае постарался дать «жизнеописания» всех сколько-нибудь выдающихся деятелей. Отсюда - сомнение в исторической реальности этого персонажа. Тем более что в самом памятнике говорится, что он носился по небу, «оседлав ветер». И в упомянутом «Чжуан-цзы» также отмечается, что Ле-цзы «носился по Пустоте», т. е. по небу, воздушному пространству, «запрягая ветер».

Столько же сомнений вызывает и сама книга «Ле-цзы». Установлено, что в правление императора Цзинь-ди, т. е. во II в. до н. э., книга под таким названием пользовалась довольно широкой известностью, но в дошедшем до нас тексте памятника имеются мотивы как будто бы явно буддийские, а они не могли появиться ранее так называемого периода лючао, т. е. IV-VI вв. н. э. Короче говоря, «Ле-цзы» - продукт многих эпох, и выделить в нем элементы, относящиеся к самому моменту возникновения этого произведения - ко времени предполагаемой жизни Ле Юй-коу, т. е. к началу IV в. до н. э., - можно только предположительно. В «Ле-цзы» мы встречаемся с фольклором, только не с песенным, как в «Шицзине», а с повествовательным. Этот фольклорный материал, во всяком случае в своей значительной части, может рассматриваться в рамках IV в. до н. э. (вероятно, не только IV, но и V в., а может быть, даже еще более раннего времени), и вместе с тем он принадлежит всем последующим векам. Через «Ле-цзы», однако, он стал нам известен. И именно в этом, с точки зрения историка литературы, основная ценность памятника.

«В царстве Сун жил некий хозяин обезьянника. Он любил обезьян и держал их у себя целую стаю. Он хорошо понимал их, и обезьяны понимали его. Он отнимал у своих домашних, но обезьянам всегда давал все сполна.

Вдруг он обеднел и стал думать, что нужно уменьшить корм обезьянам. Опасаясь, однако, что они перестанут быть привязанными к нему, он решил обмануть их и сказал: «Если я буду давать вам каштаны утром - по три, вечером - по четыре, как, хватит?» Обезьяны в ярости повскакали. Тогда он сказал: «А если я буду давать вам утром - по четыре, а вечером - по три, как тогда?» Обезьяны удовлетворенно снова улеглись» (здесь и далее цитаты из «Ле-цзы» даны в переводе Л. Позднеевой).

Это отрывок из второй главы «Ле-цзы».

В конце IV - начале III в. до н. э. возникло произведение, вошедшее в историю литературы

[172]

под названием «Чжуан-цзы»; о нем речь будет ниже. Во второй главе этого произведения есть такое место: «Хозяин обезьянника, раздавая своим обезьянам каштаны, сказал: «Утром я буду давать вам по три, вечером - по четыре». Обезьяны пришли в ярость. Тогда он сказал: «Утром я буду давать по четыре, вечером - по три». Обезьяны были довольны» (здесь и далее все цитаты из «Чжуан-цзы» даны в переводе Л. Позднеевой).

Из сопоставления отрывков совершенно ясно, что перед нами - рассказ настолько распространенный, что породил даже поговорку: «Утром - три, вечером - четыре». В «Чжуан-цзы» она дана даже еще более коротко: «Утром - три».

Ле-цзы, изложив этот рассказ, замечает: «Вот так искусный проводит неискусного. Умный проводит глупого именно так, как хозяин обезьянника провел своих обезьян. Он ничего не изменил ни в имени, ни в существе, но в одном случае вызвал ярость, в другом - удовольствие».

Чжуан-цзы передачу этого рассказа сопровождает такими словами: «Имя и существо были те же, но вызывали они в одном случае удовольствие, в другом ярость. Тут сказалось естество обезьян. Для мудреца же «хорошее» и «плохое» составляет единство, и утверждается оно на равновесии Природы».

Этот рассказ в обоих памятниках превратился в поучительную притчу. Таких притч, т. е. фольклорных рассказов, в «Ле-цзы» много. При этом назидательная концовка, так сказать наглядно превращающая этот рассказ в притчу, может отсутствовать, а поучение вводится в само повествование. Такова, например, широко известная притча о двух горах: «Две горы - Тайхан и Ванъу, окружностью в семьсот ли, высотой в десять тысяч жэнь, поднимались к югу от Цзичжоу и к северу от Хэйяна. Простак с Северной горы жил у подножия этих гор девяносто лет. Надоело ему обходить эти горы, преграждавшие ему путь, куда бы он ни шел, откуда бы ни возвращался. Собрал он свою семью и стал советоваться. „Не сумеем ли мы с вами, поднатужившись, сравнять с землей эту преграду? Проложить прямую дорогу от юга Юйчжоу до южного берега Хань?“ Все согласились; усомнилась только жена старика: „С твоими силами не срыть и малого холма. Где же тут говорить о Тайхан и Ванъу! Да и куда ты денешь всю эту землю и камни?“ - „Будем сбрасывать их в залив Бохай, севернее мели“, - ответили все. И вот Простак повел своих сыновей и внуков. Зима сменилась летом, а сходили они только один раз. Умник с Излучины реки стал смеяться над Простаком и отговаривать его: „Глупец! Тебе, немощному старику, не уменьшить гору ни на волосок! Как ты можешь справиться с такой массой земли и камня!“

Простак с Северной горы вздохнул и ответил: „Тебе, твердолобому, ничего не понять! Разума у тебя меньше, чем у малого сынка вдовы. Что за печаль, если я и не срою. Умру я - останутся сыновья. У сыновей будут внуки. У внуков - свои сыновья. У их сыновей - свои сыновья. А от их сыновей - опять внуки. Сыновьям и внукам не будет конца. А гора расти ведь не будет!“

Умнику с Излучины реки нечего было сказать.

Услышал Простака дух - хозяин змей, испугался, что тот не отступится от своего дела, и доложил обо всем Владыке. Тронуло Владыку простодушие Простака и повелел он двум сынам из рода Больших муравьев перенести на спине обе горы, одну - на восток от Шо, другую - на юг от Юн. И с той поры от юга Цзичжоу до южного берега Хань не стало горных преград» (гл. V).

Особой морализирующей концовки, даваемой рассказчиком от себя, тут нет, но мораль все же косвенно дана - в самом финале рассказа. Может она заключаться и в самом сюжете непосредственно. И такого рода рассказы-притчи составляют значительную часть материала «Ле-цзы».

Наряду с анекдотами, бытовыми рассказами, назидательными притчами в «Ле-цзы» есть и волшебная сказка, и притом построенная как на откровенно фантастическом материале, так и на квазиисторическом, т. е. приуроченная к какому-нибудь историческому, вернее, мыслимому историческим персонажу. Такова, например, сказка о царе Му-ване, одном из правителей древнего Чжоуского царства, о его чудесных путешествиях. О них рассказывается в третьей главе «Ле-цзы».

Спутником Му-вана в путешествиях был некий волшебник, который «входил в огонь и воду, проходил сквозь металл и камень, переворачивал горы и поворачивал реки, передвигал обнесенные стенами города. Восседал на Пустоту и не сваливался, сталкивался с материальным предметом и оставался цел». Царь относился к этому волшебнику с великим почетом. Построил для него целый дворец «в тысячу жэнь высотою»; заполнил этот дворец красавицами. В путешествие они отправлялись на царской колеснице, запряженной восемью дивными конями, подобных которым не было нигде. «Промчались они тысячу ли и прибыли в страну Великанов-охотников. Те поднесли царю для питья кровь белого лебедя, для омовения ног - молоко коровы и кобылицы». После этого они «поехали

[173]

дальше и заночевали на склоне Куньлуня», сказочной горы, за которую заходят солнце и луна, т. е. помещающейся на самом краю света. «На другой день поднялись на вершину Куньлуня, чтобы посмотреть дворец Хуан-ди» (в представлениях Лао-цзы и его школы - царя-предка, основателя всей культуры). «Воздвигли в его честь холм-жертвенник» в назидание следующим поколениям. Оттуда направились в гости к Сиванму («Владычице Запада»), популярнейшему персонажу фольклора, повелительнице далекой страны на самом краю Света. «Они пировали с ней у Яшмового пруда. И пела Сиванму царю, и он подпевал ей».

Сказка как таковая на этом могла бы и закончиться, но в «Ле-цзы» после приведенных слов говорится: «Царь подпевал ей, и слова его песни были печальны. Он увидел, что солнце зашло. Оно за день прошло десять тысяч ли. Царь вздохнул и сказал: „Увы! А вот я по несовершенству своей природы предаюсь наслаждениям. Будут ли последующие поколения порицать меня за такую ошибку?“».

Что значат эти слова Му-вана? Комментаторы обычно толкуют их в том смысле, что Му-ван только тут, в этом волшебном царстве, понял, что истинные наслаждения - на земле. Если принять такое толкование, становится понятным, почему Ле-цзы обратился к широко известной сказке о том, как Му-ван навестил Сиванму. Впрочем, в его рассказе есть и еще одна любопытная деталь, придающая сюжету сказки особый смысл.

Во время первого путешествия волшебник привел Му-вана в такое место, «где наверху не было видно ни солнца, ни луны, а внизу - ни рек, ни морей». На такой невероятной высоте в глазах у Му-вана потемнело, в ушах раздался звон, все тело затрепетало, мысли спутались, «жизненная сила ослабела, и он стал просить волшебника вернуть его домой. Тот толкнул его, и царь камнем упал в Пустоту. Очнулся он, сидя на том же месте, что и прежде; вокруг него были те же люди, что и прежде; вино, стоявшее перед ним, еще не остыло, кушанья еще были свежими. Царь спросил: „Откуда я пришел»“ Окружающие ему ответили: „Ниоткуда! Вы, государь, сидели тут в молчании“».

Тут Му-ван потерял сознание и пришел в себя только через три месяца. И спросил волшебника, что с ним произошло. Волшебник ответил: «Я и царь пропутешествовали духом. Телу же - зачем ему передвигаться? То место, где мы с тобою были, разве оно не тот же твой дворец? То место, где мы с тобою гуляли, разве оно не тот же твой парк? Ты, царь, привык относиться к существующему как к чему-то постоянному и не веришь, что все мимолетно. Когда же находишься на самом Пределе Изменений и Превращений, постигнешь все в один миг».

Трудно предположить, чтобы сказка о чудесных путешествиях Му-вана бытовала в соединении с таким чисто даосским - в духе концепций Лао-цзы и его школы - философским дополнением. Не следует ли видеть в этом дополнении именно то, что присоединилось к фольклорному материалу при переходе его в состав литературного произведения? Для «Ле-цзы», произведения, безоговорочно включаемого в даосскую классику, в таких «привесках» и заключалось все дело: ради них и привлекался фольклор. А привлекался он потому, что в нем - в его сказочности, фантастичности - заключался богатейший материал для подобных философских интерпретаций. К тому же и сами отвлеченные идеи подавались здесь в ярком образном выражении.

Ко второй половине IV - первой половине III в. до н. э. относится время жизни и деятельности двух замечательных представителей общественной мысли средней, классической поры китайской Древности: Мэн-цзы и Чжуан-цзы. Они современники: жизнь первого падает на 370-289 гг., жизнь второго - на 360-280 гг. до н. э. О них мы знаем из двух произведений, высоко вознесенных философами, публицистами, поэтами последующих веков, «до дыр» закомментированных бесконечным числом комментаторов - китайских, японских, корейских, почти непрерывной чредой прошедших через двадцать веков, из произведений, пристально изучаемых и в наше время, причем не только в Китае и Японии, но и в Европе и Америке.

Произведения эти, как было характерно вообще для литературы той поры, называются именами тех лиц, о которых они повествуют, взгляды которых излагают: первое - «Мэн-цзы», второе - «Чжуан-цзы». Если считать, что об этих двух мыслителях могли писать их ученики или вообще последователи в поздний период жизни своих учителей, а скорее всего, уже после них, следует думать, что оба произведения могли - в какой-то форме - появиться лишь в первой половине III в. до н. э., скорее всего ближе к его середине.

Время это в старой китайской историографии обозначается словом чжаньго («сражающиеся царства») и датируется 480-222 гг. Таким образом, Мэн-цзы и Чжуан-цзы жили в самый разгар борьбы за единое общекитайское государство.

Обратим внимание на некоторые события, происходившие при жизни Мэн-цзы и Чжуан-цзы. В 359 г. Шан Ян, главный министр в Циньском царстве, провел земельную реформу,

[174]

уже в законодательном порядке ликвидировавшую общинное землевладение и землепользование и передавшую землю в руки отдельных собственников. Именно на такой новой экономической основе и выросла мощь царства Цинь, позволившая ему в 221 г. успешно довести до конца свою борьбу с другими претендентами на роль объединителя всей страны. В 333 г. получила свое воплощение «доктрина Су Циня» - одного из политических деятелей, призывавшего к противопоставлению растущему могуществу Циньского царства коалиции из шести других наиболее крупных царств того времени: это была последняя попытка задержать процесс политической интеграции. В 311 г. перевес получила, однако, «доктрина Чжан И», призывавшая к подчинению Циньской власти.

Верным зеркалом, отражавшим состояние общественной мысли в ту смутную эпоху, служит «наука Цзися» (Цзися - букв. «у врат Цзи»), т. е. деятельность неоформленной, но фактически сложившейся ученой Академии, которая образовалась в столице царства Ци.

Мы уже говорили, что благодаря политике своих правителей, старавшихся привлечь к себе выдающихся ученых, столица царства Ци превратилась в умственный центр страны. Особый расцвет «науки Цзися» падает на годы правления Вэй-вана и Сюань-вана, т. е. на 356-301 гг. В эти десятилетия в «науке Цзися» были представлены все наиболее распространенные тогда течения общественной мысли: линия Гуань Чжуна, упомянутого выше министра этого царства, создателя целой экономической теории; линия Конфуция, продолженная прежде всего Мэн-цзы; линия Лао-цзы, продолженная Хуань Юанем; линия Мо-цзы в лице Сун Кэна и Инь Вэня и др. В книге «Мэн-цзы» в той или иной степени отражены почти все эти течения: одни из них Мэн-цзы защищает и развивает, с другими спорит, поэтому книга «Мэн-цзы» не только излагает учение самого Мэн-цзы, но и дает превосходный материал для суждения о состоянии умов той эпохи.

Жизнь Мэн-цзы, или Мэн Кэ, известна довольно хорошо. Он принадлежит к таким же странствующим учителям мудрости, каким был и Конфуций, переходил из одного царства в другое, стараясь получить доступ к их правителям и внушить им свои взгляды, как наилучшим образом устроить общество и государство. Довольно долго Мэн-цзы пробыл в царстве Ци - в составе ученой колонии «у врат Цзи»; но за свою долгую жизнь - он прожил 83 года - он побывал и в царствах Лу, Тэн, Вэй, Сун и в некоторых других, менее значительных. Время его скитаний охватывает годы с 331 по 308. После этого он прекратил странствия и всецело отдался работе с учениками, в среде которых была создана книга, вошедшая в историю под именем их учителя - «Мэн-цзы».

Раскроем эту книгу на первой ее странице.

Мэн-цзы явился к лянскому Хуэй-вану. Царь сказал: «Почтенный! Вы пришли сюда, не сочтя тысячу ли за даль. Вероятно, у вас есть что-то, что пойдет на пользу моей стране?» Мэн-цзы на это ответил: «Царь! Зачем обязательно говорить о пользе? Ведь есть только человеческое и должное» (гл. «Лян Хуэй-ван», ч. I). Эти знаменитые слова образуют композиционный зачин всего произведения и вместе с тем составляют и идейный стержень его. Мэн-цзы говорит уже не об одной «человечности» (жэнь) - основном начале человеческой природы, находящем свое выражение, по мысли Конфуция, в «любви к людям» (ай жэнь), а еще и о «должном» - чувстве должного, чем определяются проявления человеческой природы в человеке. В этом и состоит то новое, что внес в конфуциеву доктрину Мэн-цзы и что в ней прочно утвердилось навсегда.

Понять соотношение «человеческого» и «должного» в человеке помогает один пример, приводимый Мэн-цзы. Представьте себе, говорит он, что вы вдруг замечаете, что ребенок, играющий у колодезного сруба, вот-вот упадет в колодец. Мгновенно вспыхнувшее при виде опасности, угрожающей другому, чувство тревоги за него и есть проявление человечности; а то, что вы тут же бросились спасать ребенка, есть проявление в вас присущего вашей человеческой природе чувства должного.

Этот воображаемый случай дает Мэн-цзы возможность развить целую теорию человеческой природы. Обратимся непосредственно к его словам, тем более что эти слова - одно из самых прославленных мест произведения.

«Всем людям присуще чувство неравнодушия к другому. Вот древние цари [...] Они обладали этим чувством неравнодушия, и их правление было правлением, построенным на этом чувстве; если же управлять строго на основе чувства неравнодушия к людям, править Поднебесной будет так просто, как вертеть что-нибудь в своих руках.

Почему я говорю, что всем людям присуще чувство неравнодушия к другому? Допустим, вы вдруг заметили, что малый ребенок вот-вот свалится в колодец. У каждого тут содрогнется сердце от страха за него. И каждый сделает то, что нужно. И сделает это не потому, что хочет войти в сношения с родителями ребенка, не потому, что ему требуется похвала соседей и друзей, и не потому, что он страшится их осуждения. Исходя из этого, мы и видим: в ком нет чувства сострадания, тот не человек; в ком нет

[175]

чувства стыда, тот не человек; в ком нет чувства самоотверженности, тот не человек; в ком нет чувства различия хорошего и плохого, тот не человек. Чувство сострадания - начало человечности; чувство стыда - начало должного; чувство самоотверженности - начало дисциплинированности: чувство хорошего и плохого - начало ума» (гл. «Гунсунь Чоу», ч. I).

Все эти свойства, заложенные в самой природе человека, убеждают, как считает Мэн-цзы, в том, что природа эта в своей основе добра.

Это положение об изначальном добре человеческой природы представляет другой вклад в доктрину конфуцианства, сделанный Мэн-цзы. Правда, оно не было столь же безоговорочно принято в дальнейшем, как положение о чувстве «должного», соединенного с чувством «человечности».

Мэн-цзы довольно долгое время провел при дворе Сюань-вана, правителя царства Ци. В книге «Мэн-цзы» приведены многие из его бесед с этим правителем. Вот одна из них, характерная для манеры Мэн-цзы вести разговор. «Мэн-цзы, обратившись к цискому Сюань-вану, сказал: „Представьте себе, государь, что один из ваших сановников отправился путешествовать в страну Чу, поручив жену и детей заботам друга; когда же вернулся, обнаружил, что его друг морил их голодом и холодом. Как он должен бы поступить с ним?“ - „Прекратить с ним дружбу!“ - ответил царь. Мэн-цзы продолжал: „А когда судья не умеет руководить своими подчиненными, как быть с ним?“ - „Отставить его!“ - сказал царь. „А когда вся страна никак не управляется, как нужно? Как быть с этим?“ - продолжал Мэн-цзы. Царь посмотрел направо и налево и повел разговор о другом» («Лян Хуэй-ван», ч. II).

Разговор весьма смелый и по тону, и по содержанию. Но тон этот характерен для Мэн-цзы да и вообще для многих общественных деятелей того времени. Это уже не тон Конфуция. Во времена Конфуция, т. е. еще за 100 лет до Мэн-цзы, весьма ценилось положение человека в общественной иерархии. Высшее положение в ней занимали, разумеется, правители отдельных царств; официальным их титулом был гун (князь), но сами они себя называли обычно ванами (царями), т. е. тем же титулом, который принадлежал правителям Чжоуского дома. За гунами шли цины - представители старинной знати, занимавшие обычно и высшие посты в правительственном аппарате. Далее шли дафу («великие мужи») - высший слой должностных лиц, за которыми следовали ши - рядовые «служилые люди». Все эти группы составляли класс правящих, класс управляемых составляли шужэнь (простой народ).

Мэн-цзы придерживался другой точки зрения: «Есть звания, идущие от людей, и есть звания, идущие от Неба [...] быть носителем человечности, должного, радоваться добру и не знать в этом всем устали - вот это есть звание от Неба. А гун, цин, дафу - все это звания от людей» (гл. «Гао-цзы», ч. I). Добавим к этому только то, что выражение «звание, полученное от Неба» на языке того времени равнозначно нашему «полученное от природы».

Приведем далее и такие слова Мэн-цзы: «Цзэн-цзы [один из выдающихся учеников Конфуция] [...] Он был простым должностным лицом, но не сгибал своих колен перед ванами и хоу [князьями] своего времени. Богатство правителей царств Цзинь и Чу [...] Приобрести такое нам трудно, но оно не производит на нас впечатления. Если бы правители Цзинь и Чу стали бы величаться перед нами этим своим богатством, мы противопоставили бы им человечность, которую мы культивируем в себе; если бы они захотели поразить нас своею знатностью, мы противопоставили бы им чувство должного, которое мы культивируем в себе» (гл. «Гунсунь Чоу», ч. II).

И еще одно высказывание: «Правитель, который думает свершить великое дело, с почтением относится к людям высокого ума среди своих слуг. Когда они нужны для чего-нибудь, он не вызывает их к себе, а сам идет к ним и совещается с ними. У умного правителя такие слуги всегда есть. Если же в уважении к человеческому достоинству, в любви к правильному Пути он не таков, ему не свершить великие дела» (гл. «Гунсунь Чоу», ч. II). Во времена Конфуция еще так не думали, но во времена Мэн-цзы лучшие умы страны думали именно так.

Впрочем, о большой перемене умонастроений в обществе того времени свидетельствуют и другие факты, совершенно иного характера, упоминаемые в той же книге «Мэн-цзы». Так, в одном месте Мэн-цзы говорит о некоем Бэйгун Ю: «Он исполнен мужества, не сгибается ни перед кем, не опускает глаза ни перед кем. Если он хоть на волосок оказывается оскорбленным кем-нибудь, он чувствует себя так, как будто бы его при всем народе исхлестали бичом. Для него все одинаковы: простой человек в своей хижине, государь с 10 000 боевых колесниц. Если кто-нибудь скажет дурное про него, то - будь это хоть сам государь с 10 000 боевых колесниц - он не остановится, пока не отомстит. Убить государя с 10 000 боевых колесниц и убить какого-нибудь простолюдина для него все равно...» (гл. «Гунсунь Чоу», I). Да, сто лет назад не сгибаться перед правителями позволял себе только такой избранный, как Цзэн-цзи,

[176]

во времена же Мэн-цэн - и такой простолюдин, как Бэйгун Ю.

Впрочем, кто же он, этот Бэйгун Ю? В Китае таких людей называли жэнься: этим словом обозначали «народных рыцарей», бесстрашных защитников угнетенных. Если угодно, они напоминают тех, кого в европейской литературе называют «благородными разбойниками».

Упоминание о таких персонажах в книге «Мэн-цзы» говорит об очень многом. В связи с этим обратим внимание еще на одно свидетельство Мэн-цзы: «У Цзоу и Лу (т. е. в двух небольших царствах) произошло столкновение. Му-гун (правитель царства Лу), обращаясь к Мэн-цзы, сказал: „У меня убиты тридцать три моих начальника, из народа же никто не пострадал. Наказать их - всех не перенакажешь, а не наказать можно ли? Ведь они со злорадством смотрели на своих начальников и не спасли их. Что тут делать?“ Мэн-цзы ответил: „В неблагополучном году во время голода старые и немощные из вашего народа умирали в канавах и рвах, а молодые и крепкие тысячами разбредались в разные стороны, ваши же амбары были полны хлеба, склады завалены всяким добром, и никто из ваших слуг не сказал вам об этом! Это значит, что они возгордились и не обращали внимания на народ. Цзэн-цзы когда-то говорил: „Берегитесь! Берегитесь! Что исходит от вас, то к вам и возвращается“. Получилось так, что народ сквитался с вами. Государь, не вините его! Если государством будут править на основе человечности, то и народ будет чтить своего правителя и умирать за его начальников» (гл. «Лян Хуэй-ван», ч. II). Следовательно, привлечь к себе сердце народа правитель может только одним путем - «человечным» правлением. Что же такое это «человечное» правление?

«Даже человек с таким хорошим зрением, как Ли-лоу, даже такой искусный мастер, как Гуншу-цзы, не смогут очертить прямоугольник или окружность, не прибегая к инструменту - угломеру и циркулю. Даже человек с таким хорошим слухом, как Ши Куан, не сможет настроить пять тонов, не обращясь к «шести трубочкам» [к камертону]. Даже Яо и Шунь не могли бы мирно управлять Поднебесной, если бы не действовали путем человечного правления. А в настоящее время о человечности слышат, но благ от нее не видят. Если в связи с этим не становятся образцом для последующих поколений, то именно потому, что не следуют Пути древних Царей» (гл. «Ли-лоу», ч. I).

Итак, для правителей требуется образец. Образец этот существует: его создали «древние цари», Яо, Шунь и другие прославленные уже Конфуцием правители глубокой Древности - конфуцианского «золотого века».

В сущности, доктрина управления, формулируемая как следование «пути древних царей», была основана на принципе известного регулирования действий правителя: он должен был следовать определенному «пути», а это означало, что он не мог руководствоваться своим произволом. Однако и тут можно было бы найти лазейку для произвола: соответствующим образом истолковать этот самый «путь древних царей». Но сам он «толковать» не мог: для этого существовали «учителя», вроде Конфуция или того же Мэн-цзы; только они могли предложить «правильное» понимание «пути древних царей», т. е. на деле подсказать образ правления, который казался им наилучшим.

И Мэн-цзы указывает государю этот путь: «Если правитель будет следовать политике человечности, те, кто хотят служить чиновниками, будут стремиться на службу к нему; простой народ всей Поднебесной будет стремиться обрабатывать его поля; торговцы со всей Поднебесной будут стремиться обезопасить свои товары под его властью; путники во всей Поднебесной будут стремиться ходить по его дорогам; все те, кто таит обиду на своего государя, придут к нему со своими жалобами. И кто сможет воспрепятствовать этому?» (гл. «Лян Хуэй-ван», ч. I). «Настоящий правитель должен быть для народа отцом и матерью»; «Если он, как отец и мать народа, будет осуществлять человечное правление, будет печься о народе, кто сможет ему противостоять? Он неминуемо объединит всю Поднебесную» (гл. «Лян Хуэй-ван», ч. I).

Таков политический символ веры Мэн-цзы. Не следует эту веру идеализировать. «Человечность» в понимании Мэн-цзы была не целью государственного управления, а лишь наилучшим инструментом, прагматическим средством в руках правителя, с помощью которого он должен «привлечь к себе сердце народа», заставить народ «чтить своего правителя и умирать за его начальников». В свою очередь, «человечный» правитель, объединив вокруг себя народ, более чем кто другой способен содействовать и объединению Китая в одном государстве - основной тенденции эпохи, чутко уловленной Мэн-цзы. Позднейшие конфуцианцы, когда объединение страны уже произошло и конфуцианство стало государственной идеологией (II-I вв. до н. э.), слегка изменили акценты в доктрине Мэн-цзы: уже не народ, а правитель был признан основой государства. И вместе с этим решительно поблекла та гуманистическая окраска, которая в свое время была свойственна учениям Мэн-цзы и отчасти самого Конфуция. Так рисовался ему путь объединения Китая в одном государстве. Так отразилась в книге «Мэн-цзы» основная тенденция истории.

[177]

Иллюстрация:

Страж ворот. Ханьский рельеф на камне

Оттиск. II в. до н. э. - II в. н. э.

Даже чрезвычайно краткое изложение книги «Мэн-цзы» дает представление о ней как о литературном произведении. В известной нам редакции она распадается на семь больших разделов, каждый из которых состоит еще из двух частей, так сказать «глав». По этим разделам распределены беседы Мэн-цзы с определенными лицами или некоторым кругом лиц. Разумеется, главное в произведении - мысли на самые разные, но актуальные для своего времени темы. Но это все же не трактат: никакого систематического изложения каких-либо взглядов, никакого «академизма» в авторском отношении к ним. Мэн-цзы сказал, что каждому человеку свойственно чувство неравнодушия к другому, буквально даже не «чувство», а «сердце». Это в полной мере можно приложить к нему самому: все, о чем бы он ни говорил, проникнуто именно таким «чувством неравнодушия» к людям, их жизни, к своей стране, ее судьбам. Книга «Мэн-цзы» - страстная публицистика, и Мэн-цзы - ее герой, представленный мыслителем весьма широкого плана. Он, как бы мы сейчас сказали, и психолог, и социолог, и экономист, и политик, и общественный деятель, притом того типа, который был для его времени особенно характерен: проповедник, с одной стороны, и наставник, учитель - с другой.

Как он подан в этой книге? Через беседы, которые он ведет с разными лицами, преимущественно с правителями, через высказывания. Беседы эти и простые - обмен репликами, и полемические - наступление на собеседника. Высказывания - то краткие изречения, афоризмы, то пространные изложения определенных концепций с обширными ссылками на исторические факты.

Напомним, что книга начинается словами Мэн-цзы: «Царь! Зачем говорить о пользе? Ведь есть только человеческое и должное». Напомним, что «человеческое» в соединении с «должным» было самым дорогим для него. Всю жизнь он отдал разъяснению этого людям и считал, что принципы эти идут от самого Конфуция.

Сыма Цянь, о котором не раз упоминалось выше, оставил «жизнеописание» Мэн-цзы. Оно дано, однако, не изолированно, оно соединено с «жизнеописанием» другого деятеля Древности - Сюнь-цзы.

В разделе «Жизнеописания» («Лечжуань») своих «Исторических записок» Сыма Цянь как бы предваряет своего далекого собрата - Плутарха, давшего нам, как известно, не просто биографии выдающихся людей Древности, но биографии «сравнительные», сопоставляя одну биографию с другой. Сыма Цянь делает несколько

[178]

иначе: он не сопоставляет, а противопоставляет. Биографию Мэн-цзы Сыма Цянь поместил рядом с биографией Сюнь-цзы. Это означает, что эти люди в чем-то противоположны друг другу.

И действительно, если главное, на чем основана вся система взглядов Мэн-цзы - а так как он был человеком дела, следовательно, и его деятельность, - состояло в убеждении, что человеческая природа добра, то Сюнь-цзы придерживался противоположного убеждения, а именно, что природа человеческая - зло.

Сюнь-цзы - мыслитель иного склада, чем Мэн-цзы, и книга «Сюнь-цзы», о которой далее пойдет речь, совсем иная, чем «Мэн-цзы».

Несколько слов о ее авторе - тут, пожалуй, допустимо сказать именно так, об авторе. Сюнь-цзы, разумеется, его почетное именование, в жизни он - Сюнь Куан. В источниках часто называют его и «Сюнь-цин» - «министр Сюнь», так как он одно время занимал высокий пост в Ланьлине, небольшом владении одного из царств. Известно также, что некоторое время он провел в столице Циского царства и принадлежал к ученому сообществу «Цзися». Уже из этого видно, что Сюнь-цзы был одним из тех «учителей мудрости», которые переходили от правителя к правителю в надежде привить кому-нибудь из них свои политические взгляды. О времени его жизни существуют различные версии, наиболее устойчивая - 298-238 гг. до н. э.

Книга «Сюнь-цзы», дошедшая до нас в редакции Лю Сяна, филолога I в. до н. э., состоит из 32 частей, распределенных по 20 разделам. Каждая часть представляет собой вполне законченное и самостоятельное целое. Приведем некоторые заголовки этих частей: «О занятии наукой» (8), «О царской власти» (9), «О богатстве государства» (10), «О пути правителя» (12), «Об общественных нормах» (19), «О музыке» (20), «О зле человеческой природы» (23) и т. д. Книга «Сюнь-цзы» представляет, в сущности, собрание трактатов на различные темы: тут и этика, и экономика, и политика, и даже эстетика (трактат «О музыке»), а в ряде трактатов (22, 27 и др.) излагаются некоторые положения логики.

Для историка литературы, разумеется, прежде всего важен факт появления новой литературной формы - тематического трактата. Это уже совсем другое, чем форма «Мэн-цзы»; тут нет особого «героя», вообще действующих лиц, нет ситуации, т. е. тех элементов, которые вносили бы человекоописательный и повествовательный элемент; нет эмоций, с которыми подаются те или иные суждения, т. е. нет того, что придает изложению публицистический пафос. Но, с другой стороны, тут нет и окончательного разрыва со столь характерной для дидактических произведений того времени формой вопрос - ответ. Впрочем, в ряде случаев вопрос - просто способ назвать тему трактата. Например, трактат «О царской власти» начинается так: «Позвольте спросить: как осуществляется правление государством?» Все последующее составляет как бы пространный ответ на этот вопрос.

Мы уже говорили, что одна из важнейших идей Сюнь-цзы - убеждение, что природа человеческая от рождения - зло. Добро существует, но оно не нечто прирожденное, а приобретенное, не естественное, а «сделанное самим человеком».

Сюнь-цзы считает, что человеку присуще острое чувство своего интереса, свойствен, так сказать, органический эгоизм, а такой эгоизм - источник зла: он рождает зависть, вражду, а они влекут за собой насилия, преступления. Конечно, примириться с этим Сюнь-цзы не может и поэтому ищет путей к преодолению зла в человеке, а затем и во всем обществе. Почву для борьбы со злом Сюнь-цзы видит в общественном качестве человеческой природы. Если бы Сюнь-цзы знал Аристотеля, кстати близкого ему по характеру учености мыслителя другой Древности, он мог бы тоже сказать: «Человек - животное общественное». И вот это общественное начало в человеке и ведет к преодолению присущего ему от природы зла.

Чем же общество, членом которого каждый человек является, влияет на него? Своими законами - теми, которые создаются самим общественным существованием. Сюнь-цзы обозначает такие законы словом ли, которое выше мы передавали словами «общественная норма», «норма обычного права». Однако, если бы только к этому сводилось все дело, Сюнь-цзы мало отличался бы от Конфуция и Мэн-цзы, у которых ли также носит признаки категорий обычного права, во многом идущих еще от времен родового, патриархального строя. У Сюнь-цзы, в отличие от его предшественников, в состав этих норм входят три вида общественных установлений: государственный строй, социальный статут, моральный кодекс. Эти установления, т. е. нечто «сделанное человеком», и сделанное при этом в силу необходимости в соответствии с требованиями его общественной природы, и создают условия для «превращения природы» (хуа син), как говорит Сюнь-цзы, иначе - для обращения присущего человеку зла в добро. Таким образом, получается, что человек, собственно, становится человеком лишь тогда, когда он выступает как существо общественное, без этого он просто один из видов животных.

[179]

Остается последнее, что важно отметить. Откуда берется это самое «зло от рождения»? Сюнь-цзы отвечает на этот вопрос так: человек - часть природы вообще, одно из ее проявлений. Но в природе есть тайфуны, наводнения - всякого рода стихийные бедствия; это, безусловно, «зло». Следовательно, природа - отнюдь не «добро». И ничего с этим поделать нельзя: подобные бедствия бывали и при Яо, Шуне и других прославленных конфуцианцами идеальных правителях глубокой Древности.

Правда, есть в природе и другое: феникс, единорог, появление которых обозначает благо. Но, говорит Сюнь-цзы, они появлялись и во времена Цзе и Чжоу - этих «классических» тиранов Древности, т. е. не устранили зла. Может ли поэтому природа дать человеку при его рождении что-либо другое, как не зло? Поэтому добро не от природы, а от человека; нормы морали не даны человеку, а созданы им.

Некоторые из современных исследователей истории китайской философии считают возможным прилагать к этике Сюнь-цзы кантовскую категорию гетерономии.

«На Северном Океане есть рыба. Имя ей - Гунь. Величина Гунь-рыбы... Не знаю - сколько в ней тысяч ли! Превращается она - становится птицей. Имя ей Пэн. Спина птицы Пэн... Не знаю - сколько в ней тысяч ли! Грозно встрепенется она и взлетает. Ее крылья, как туча, нависшая с неба. Море бушует - она летит к Южному Океану. Южный Океан - ...это Небесный пруд!» - так начинается произведение, о котором пойдет речь ниже.

Через несколько строк читаем: «А цикада и горлица смеются и говорят: „Мы вот взлетаем и садимся на ильм, на сандаловое дерево. Иногда и не долетаем, опускаемся на землю. Чего нам подниматься на 90 тысяч ли и лететь на юг?“»

Несколько ниже идут слова: «Речь идет о большом и малом». Да, о большом и малом; вернее, о том, что следует считать «большим» и что «малым», в этой книге и говорится.

Книга эта - «Чжуан-цзы». Как мы уже знаем, если кого-либо называют по фамилии с приставкой цзы, это означает, что дело идет о мудреце, учителе, мыслителе. В данном случае имеется в виду некий мыслитель Чжуан Чжоу. Впрочем, сказать о нем «некий», пожалуй, нельзя: сведений о нем довольно много. Сыма Цянь, старавшийся сохранить для последующих времен все знаменитые в Древности имена, дал в «Исторических записках» биографию этого Чжуан Чжоу. Определяют и время, когда он жил: не то между 368-290 гг. до н. э., не то между 369-286 гг. Следовательно, книга, в которой говорится об этом человеке, могла появиться не ранее первой половины III в. до н. э.

Странный был человек этот Чжуан Чжоу! Вот что, например, рассказывается о нем в книге: «Чжуан-цзы сидел с удочкой на реке Бу. Чуский царь послал за ним двух своих сановников: „Хочу возложить на тебя бремя государственных дел“. Чжуан-цзы, держа удочку, даже не обернулся, только сказал: „Слышал я, что в Чу есть священная черепаха. Она мертва уже три тысячи лет. Царь облек ее в расшитые ткани, положил в драгоценный ларец и поместил в Святилище. Что лучше - умереть, оставить после себя кости, чтобы их почитали, или жить и влачить свой хвост по грязи?“ Сановники сказали: „Лучше жить и влачить свой хвост по грязи“. Чжуан-цзы тогда сказал: „Ступайте! Я буду влачить свой хвост по грязи“» (гл. 17).

Вот другой рассказ: «У Чжуан-цзы умерла жена. Хуэй-цзы стал оплакивать ее. Чжуан-цзы же уселся, протянул ноги и распевал, ударяя по глиняному тазу. Хуэй-цзы сказал: „Жили с женой вместе. Взрастили детей. Состарились. Умерла она - и ты не оплакиваешь ее. Ну, это еще так-сяк. Но бить в таз и распевать - уж не слишком ли?“ Чжуан-цзы на это сказал: „Нет! Сперва, когда она умерла, я, оставшись один, мог ли не горевать? Но потом я подумал о ее начале и понял, что жизни у ней, собственно, не было. И не только жизни не было, не было и внешней формы. И не только не было внешней формы, собственно, не было и самой материи. Произошло изменение - появилась материя. Произошло изменение материи - появилась внешняя форма. Произошло изменение внешней формы - появилась жизнь. Теперь произошло еще одно изменение, и она ушла в смерть. Она прошла путь вместе с весной и осенью, летом и зимой - с четырьмя обликами времени. Сейчас она мирно покоится в Великом Доме мира. Я и тут стенаю, плачу! И я подумал: это значит не понимать закона судьбы. Поэтому я и перестал“» (гл. 18).

В этих рассказах обрисованы наиболее общие черты, характерные и для самого человека, и для его умонастроения. Вместе с тем эти рассказы дают представление о характере произведения. Мысли, разбросанные по всей книге, в своей совокупности образуют целое философское учение, так что «Чжуан-цзы» обязательно изучается в плане истории философии. Однако сама форма, способ выражения этих мыслей заставляют рассматривать его в литературном плане.

Каково отношение Чжуан Чжоу к книге «Чжуан-цзы»? Видимо, такое же, как и в предыдущих случаях. Эта книга - свод того, что приписывалось обществом самому Чжуан Чжоу

[180]

или считалось связанным с ним. Конечно, свод этот сделал кто-то из учеников и последователей мыслителя. Вероятно даже, что текст, которым мы располагаем, дело рук нескольких человек, живших в разное время. Уверенно можно только сказать, что произведение это по самому своему духу принадлежит именно той эпохе, к которой относят жизнь Чжуан Чжоу.

«Чжуан-цзы» - произведение не повествовательное. Если в книге «Мэн-цзы», излагающей концепции Мэн Кэ, все же присутствует повествование о делах, скитаниях этого неуемного спорщика, то в «Чжуан-цзы» такой основы нет; все сводится к изложению определенной системы идей. Но изложение это организуется разными средствами и весьма своеобразно.

Вот, например, как подается концепция - «полезное есть бесполезное» - одна из важнейших в учении Чжуан-цзы: «Пушистая лисица, пятнистый барс... Жить в лесу на горах, залегать в норах на склонах - таков их обычай. Ночью выходить, днем лежать - такова их заповедь. Чувствовать голод и жажду, пробираться к рекам и озерам, добывать себе пищу - так положено им. И все же им не избавиться от сетей и капканов. В чем их вина? Их беда - их шкуры» (гл. 20).

«Урод Шу... Подбородок у него закрывает пупок. Плечи поднимаются выше макушки. Пучок волос на голове торчит прямо в небо. Внутренние органы все собрались в груди. Ляжки идут прямо от ребер. Он работает иглой, стирает белье, и ему есть, чем набить себе рот; он провеивает и очищает зерно, и ему есть, чем накормить десять человек. Когда власти производят набор солдат, этот урод спокойно толкается среди них; когда объявляют общую повинность, его, калеку, на работу не берут. А когда раздают зерно немощным, он получает целых три меры, да еще - десять вязанок хвороста» (гл. 4).

Итак, служба в войске - бедствие; отбывание рабочей повинности - бедствие. И обрекает человека на такие бедствия то, что ценится: здоровье, сила. Это повторяется и в мире животных: причиной гибели лисиц и барсов служат их красивые шкуры. Словом, по-настоящему полезно бесполезное.

Эта мысль распространяется и на духовные качества человека, на общественные отношения. Вспомним рассказ, как отверг Чжуан-цзы предложение царя стать его министром; что побудило царя предложить Чжуан-цзы такой пост? Слава о его уме. Следовательно, к числу отрицательных явлений принадлежит и ум, знание: «Природные свойства человека идут в ход ради славы; знания приобретаются из-за соперничества. Они зло, и прибегать к ним нельзя» (гл. 4). Впрочем, по мнению Чжуан-цзы, ум, знание вообще не могут ничего человеку дать: «Кто хочет уберечься от грабителей, взламывающих сундуки, шарящих по мешкам, вскрывающих шкафы, тот обвязывает все веревками, запирает на засовы и замки. Такого человека в свете называют умным. Но вот приходит большой грабитель и взваливает шкаф на спину, сует сундук под мышку, вешает мешки на коромысло и уходит, боясь только того, как бы веревки и замки не оказались недостаточно надежными. Так и выходит, что тот, кого называли умным, только готовил добро для большого грабителя» (гл. 10).

Свое отношение к уму, знаниям человека Чжуан-цзы распространяет и на его моральные качества, в их числе более всего на то, что́ Мэн-цзы ставил в основу всего, - на чувства человечности и должного. Чжуан-цзы так поясняет свою мысль: «Когда рыбы всячески стараются помочь друг другу? Когда речка, в которой они водятся, пересохла и они оказались на сухой земле. Тут они начинают дышать друг на друга, чтобы влагою своего дыхания поддержать жизнь в другом; начинают брызгать друг на друга слюною, чтобы дать необходимую влагу. Но если бы они были в воде, они и не помышляли бы друг о друге» (гл. 14). Следовательно, «человечность» и «долг» появляются лишь тогда, когда что-либо неблагополучно, но устранить это неблагополучие люди не в состоянии. Таким образом, неустанно говорить о них вредно, так как этим внимание людей направляется на то, на что направлять внимание не следует. Чжуан-цзы издевается над конфуцианскими проповедниками «человечности» и «долга». Он вспоминает про Чжэ, известного разбойника, грабителя. «У разбойника Чжэ спросили: „Есть ли свой Путь и у грабителей?“ Чжэ ответил: „Разве для того, чтобы идти, не должен существовать путь? Для того, чтобы сообразить, что в таком-то доме есть богатое имущество, нужен ум. Для того, чтобы понять, можно ли идти на грабеж или нет, нужно знание. Для того, чтобы войти в этот дом первым, нужно мужество. Для того, чтобы разделить добычу между всеми поровну, нужно чувство человечности. Никогда еще не бывало, чтобы кто-нибудь в Поднебесной мог совершить большой грабеж, не обладая этими пятью свойствами“» (гл. 10).

Отвергнув, таким образом, нравственные начала, столь прославляемые Конфуцием и Мэн-цзы, Чжуан-цзы ополчается и на так называемых «совершенных» (шэнжэнь), т. е. тех «совершенно мудрых» людей, которых Конфуций и его последователи возвели в ранг идеальных личностей. Если прогнать всех этих «совершенных», а разбойников оставить в покое, тогда

[181]

в Поднебесной воцарится порядок. Когда «совершенные» перемрут, исчезнут и разбойники, и в Поднебесной водворится мир, не будет никаких бедствий. Пока «совершенные» не перемрут, не переведутся и большие грабители (гл. 10).

Что же Чжуан-цзы противопоставляет идеалу Конфуция? «Я называю богатым не того, кто обладает чувством человечности и долга, а того, у кого свободно действуют все его природные свойства. Я называю умеющим слышать не того, кто слышит другого, а того, кто слышит себя. Я называю умеющим видеть не того, кто видит другого, а того, кто видит себя. Кто не овладел собою, а овладел другими, тот владеет тем, что принадлежит другим, и не владеет тем, что принадлежит самому себе» (гл. 8).

Итак, всякого рода высоким моральным качествам Чжуан-цзы противопоставляет исконные свойства самой человеческой природы, вернее, ее саму, эту природу. Именно эту свою природу человек и должен всячески оберегать от всего «сделанного людьми», не естественного, а искусственного, не органического, а привнесенного извне. Поэтому идеал для него не «совершенный человек», а «истинный человек» (чжэньжэнь). Вот как он такого человека характеризует: «Истинный человек Древности не радовался жизни, не отвращался от смерти. Рождался и не радовался, умирал - не противился. Равнодушно уходил, равнодушно приходил. Не забывая о том, чем начинается, не стремился к тому, чем кончается, следовал естественному ходу вещей и не восставал против него. Не нарушал Путь (Дао) чувством любви или ненависти. Своими действиями не стремился помогать росту Неба. Вот таков и есть истинный человек» (гл. 6). В пояснение скажем, что выражение «помогать росту» в те времена было перифразой «ненужного дела». Оно хорошо объясняется в книге «Мэн-цзы»: один человек обрабатывал свое поле, с нетерпением ждал роста посеянных на нем злаков. Ему показалось, что они растут слишком медленно. Тогда он решил помочь их росту и немного подтянул ростки кверху. Когда встревоженные его рассказом сыновья прибежали на поле, было уже поздно: все всходы погибли. Чжуан-цзы сказал бы, что своим действием владелец поля нарушил «естественный ход» вещей.

В рассказе о поведении Чжуан-цзы после смерти его жены изложена центральная для него мысль: нет жизни, нет смерти, есть только вечный процесс изменений, столь же непреложный, как и ход времени. Нет ничего постоянного, ничего индивидуального: «Всякий предмет... Он то, он и это... То исходит из этого; это опирается на то. Говорят, что то и это рождаются. Но если они рождаются, они же и умирают. Если исходить из да, исходишь и из нет; если исходить из нет, исходишь и из да. Это и да, это и нет. Да есть ли то и это? Иль нет ни того ни этого?» (гл. 2). Единственное, что есть, по мнению Чжуан-цзы, это - Дао, Путь.

Многие с трудом воспринимали идеи Чжуан-цзы и досаждали ему разными вопросами, особенно об этом самом Дао. «Дунго-цзы спросил у Чжуан-цзы: В чем же находится то, что вы называете Дао? - Во всем, - ответил Чжуан-цзы. - И все же? - В букашке и муравье. - В таких ничтожествах? - В пустом колосе, в шелухе зернышка проса. - В таких еще больших ничтожествах? - В черепахе и обломке! - Еще в больших ничтожествах?! - В моче и кале, - последовал ответ» (гл. 22).

Ответ, конечно, ошарашивающий не только конфуцианца, но вполне выдержанный в стиле Чжуан-цзы и к тому же полностью вытекающий из всего его мировоззрения. Вытекает из него и его определение жизни. В разговоре с одним собеседником по имени Цюй Цяо-цзы, задавшим вопрос о жизни, Чжуан-цзы сказал так: «Глупец считает, что он бодрствует и, вникая во все, знает, кто царь, кто псарь. Как, Цюй, ты невежествен! Все мы видим только сон. Когда я говорю, что ты видел сон, я также вижу сон» (гл. 2).

Исчерпывающе эта мысль выражена в известном рассказе, как Чжуан Чжоу однажды заснул и увидел, что ои бабочка. Потом бабочка заснула и увидела во сне, что она Чжуан Чжоу. Что же верно? То ли, что он - бабочка, видящая себя во сне человеком? То ли он - человек, видящий себя во сне бабочкой? Это, однако, не следует понимать как утверждение, что «жизнь есть сон». Для Чжуан-цзы это было бы проявлением свойственного людям ошибочного стремления все как-то определять. Жизнь для него - лишь облик одного из мгновений в бесконечном процессе бытия; она поэтому одинаково и реальна, и иллюзорна; она такой же облик мгновения, как и все другое. Поэтому, по мнению Чжуан-цзы, нелепо какое-то особое отношение к жизни; видеть в ней какую-то ценность бессмысленно. Эта мысль обрисована в знаменитом разговоре Чжуан-цзы с черепом, который ои увидел на дороге. Ударив по нему хлыстом, Чжуан-цзы обратился к нему и сказал: «Ты, почтенный! Стал этим потому, что в жажде жизни утратил всякий разум? Иль стал этим потому, что служил погибшему царству и погиб под секирою? Стал этим потому, что творил недобрые дела и устыдился, что опозорил отца и мать, жену и детей? Стал этим потому, что голодал и холодал? Или дошел до этого, просто прожив много лет?» Закончив свою речь, Чжуан-цзы

[182]

пододвинул к себе череп, положил себе под голову, улегся и заснул. Ночью череп явился ему во сне и сказал: «Ты говорил, как пустослов! То, о чем ты говорил, бремя живых. Для мертвых ничего этого не существует. Хочешь ли ты выслушать то, что тебе скажет мертвый?» - «Хочу!» - ответил Чжуан-цзы. Череп сказал: «Для мертвого нет наверху царя, внизу - слуг. Нет для него течения времени. Весна и осень для него - сами Небо - Земля. Поэтому радости самого царя, «обращенного к югу», не могут быть выше этих радостей». Чжуан-цзы недоверчиво спросил: «Ну, а если бы я сказал Ведающему судьбами, чтобы он создал для тебя вещественную форму, сделал бы для тебя кости и мясо, жилы и кожу, вернул бы тебе отца и мать, жену и детей, друзей по селению, захотел бы ты всего этого?» Череп скорчил гримасу и сказал: «Могу ли я отказаться от царственного счастья и снова взвалить на себя человеческие тяготы?» (гл. 18).

Так рисует Чжуан-цзы то, что считает подлинно «большим», и то, что считает «малым», - то, что он дал в образе могучей птицы Пэн, в безудержном полете стремящейся к беспредельности - к необъятному «Южному Океану», и в образе маленькой пичужки, могущей только взлетать на кустик. Но что такое этот полет птицы Пэн? Чжуан-цзы определяет его сложным выражением сяояою, которое в обиходном языке, возможно, применялось в смысле беззаботного скитания по белу свету, переносно - в смысле беззаботного легкого скольжения по жизни. У Чжуан-цзы оно приобретает смысл безудержной свободы человеческого духа, не отягченного ни заботами, ни печалями, ни радостью - ничем.

Мэн-цзы и Сюнь-цзы, с одной стороны, Ле-цзы и Чжуан-цзы, с другой - заканчивают оформление двух направлений общественной мысли древнего Китая. Одно из них обычно обозначается словом «конфуцианство», другое - «даосизм». Первое берет свое начало в «Луньюе», второе - в «Даодэцзине»; иначе говоря, первое исходит из Конфуция, другое - из Лао-цзы.

Эти два течения отразили две концепции отношения человека к миру природы, к обществу, к самому себе.

Если отбросить всякие ссылки на Древность и отнестись к этим ссылкам как к своеобразному подкреплению проводимых идей, первое направление, конфуцианство, видит в человеке создателя всех общественных институтов, регулирующих жизнь и деятельность как общества в целом, так и отдельного человека, мыслимого именно членом этого общества. Сами же институты рассматриваются как необходимые для существования общества и человека. Институты эти мыслились как выражение норм (ли) общественной и личной жизни человека. Такая концепция приводит к мысли о подчиненности человека подобным нормам, подчиненность же эта ведет к ограничению свободы человека; даже к подавлению его личности.

Вторая концепция, которую выставил даосизм, исходит из противоположной мысли. Даосизм утверждал автономность человеческой личности, стихийность ее природы, идущую от слияния личности со всем бытием. Такое утверждение влекло за собою отрицание норм как таковых. Оно привело и к отрицанию ценности того, что было так дорого Конфуцию и его последователям, - ценности общественных институтов - государства, организованного общества, общественной морали. Отрицалась и ценность самой основы этих институтов, мыслимой конфуцианцами как «добро». Для последователей даосизма эти институты, а также те принципы, которые лежат в их основе, - не более чем орудие подавления человеческой свободы, подавления личности. Подвергалась, следовательно, отрицанию и сама категория «ценности».

Если попробовать применить к этим двум направлениям некоторые определения, выработанные европейской философией, в конфуцианстве, особенно в его этике, можно увидеть принцип гетерономии, в даосизме - автономии; в конфуцианстве - мысль о необходимости для человека, живущего в обществе, известного отчуждения личности, в даосизме - протест против такого отчуждения. Таким образом, эти идеи родились еще в далекой Древности, хотя позже, конечно, развивались - каждый раз по-своему, в новом аспекте, в новой разработке, с новой мотивировкой. И это только подтверждает положение, что человечество ничего действительно важного из созданного им не теряет, но развивает и обогащает.

Обзор литературных памятников периода, когда возникли и оформились эти два направления общественной мысли, позволяет увидеть, что каждое из них вызвало к жизни свои собственные литературные жанры. Показательными образцами их являются «Луньюй» и «Мэн-цзы» для конфуцианского направления, «Лао-цзы» и «Чжуан-цзы» - для даосского. При этом каждая из этих пар свидетельствует не только о формировании определенного литературного жанра, но также и об историческом движении в нем.

Первые по времени памятники литературы конфуцианства и даосизма - «Луньюй» и «Лао-цзы» - свидетельствуют, что творческий импульс,

[183]

приведший к созданию этих двух произведений, проявился в одном случае преимущественно в рациональной сфере, в другом - в эмоциональной. Первая сфера нашла средство своего выражения в языке прозы, вторая - поэзии. «Луньюй» - первая в истории китайской литературы художественная проза; «Лао-цзы» - первая поэма. Для обоих этих жанров понадобился «герой», через которого и выявилось творческое задание. Но для первого направления оказался нужным герой, поданный как вполне реальный персонаж, наделенный притом даже некоторыми чисто бытовыми чертами, «герой рассуждающий». Для второго нужен был «герой вещающий», которого не столько видят, сколько слышат. Поэтому в «Луньюе» «герой» присутствует прямо, в «Лао-цзы» же звучит его «закадровый голос».

«Мэн-цзы» и «Чжуан-цзы» сопоставляются иначе. Общее у них то, что по языку они - проза. Общее и то, что проза эта художественная. Это достигается прежде всего тем, что в обоих случаях содержание излагается не абстрактно, а как исходящее от определенных лиц, причем эти лица - не условные схематические фигуры, а живые люди с ярко выраженными индивидуальными чертами.

Эти люди и есть подлинные литературные герои, которых можно изучать и характеризовать. Создание героя - первый способ художественного выражения творческого замысла. Другой способ - такая обработка словесной ткани произведения, чтобы произведение не просто сообщало что-то, но и воздействовало. Однако приемы этой обработки оказались различны. В «Мэн-цзы», произведении по идейному содержанию конфуцианском, все внимание обращено на точность и ясность выражения как основного средства не только наиболее адекватной передачи содержания, но и эффективного воздействия на читателя. Отсюда - обращение к форме афоризма, изречения, когда необходима и возможна краткость, к форме трактата, когда необходимо развернутое изложение; обращение к форме диалога то как способа развертывания темы, то как способа убеждения. Произведения по содержанию, по духу даосские главное внимание обращают на яркость и силу выражения, что заставляет прибегать к образу, а при создании образа - к гиперболе, необычности, фантастике, в самом же изложении - к различным стилистическим фигурам, к вводу постороннего материала и т. д.

История китайской литературы не оставила нам каких-либо жанровых определений всех этих произведений. Изобретать какие-либо новые - затруднительно. Можно лишь указать на некоторые черты сходства с литературными памятниками другой Древности, греческой. Так, книгу «Мэн-цзы» можно сопоставить с «Диалогами» Платона, книгу «Чжуан-цзы» - с произведениями, возникшими в русле пифагорейской школы.

Наступил III в. до н. э. - последний век средней поры китайской Древности, ее «классического» периода. Кончалась эпоха лего - отдельных царств, выросших из первоначальных сравнительно небольших городов-государств; кончалась она в их борьбе между собой, причем в борьбе их присутствовал уже новый элемент - стремление к установлению гегемонии над всей страной. Иначе говоря, эта борьба отражала тот процесс экономической, политической и культурной интеграции в Китае, который был обусловлен всем ходом развития исторической жизни. Объединение страны под новой властью произошло в 221 г. до н. э., причем объединителем стало, как и в истории классической Греции, так сказать, периферийное государство - северо-западное царство Цинь, этот аналог греческой Македонии. В географических представлениях того времени оно было «окраинным», далеким. Правитель этого царства стал теперь уже не ван - царь, как мы передаем этот титул, а хуанди - император.

Литература III столетия до н. э. очень отчетливо и притом весьма экспрессивно отразила этот драматический момент в истории китайского народа. Она отразила его и в литературных произведениях, и в судьбах их авторов: в 278 г. покончил с собой Цюй Юань, в 233 г. такой же смертью умер Хань Фэй. Первый ушел из жизни как автор «Лисао» («Поэмы скорби»); второй оставил после себя такую же поэму «гнева и скорби» в виде большого прозаического произведения, вошедшего в историю с его именем - «Хань Фэй-цзы».

Цюй Юань принадлежал к царскому роду в царстве Чу - одном из наиболее крупных и сильных государств на территории Китая, одном из претендентов на общекитайскую власть. Его главным соперником были царства Ци и Цинь, еще более в те времена могущественные. Все же наибольшая опасность для царства Чу шла с северо-запада - от Цинь. Цюй Юань, занимая высокое положение в своем государстве, видит эту опасность и стремится всеми средствами бороться с ней. Однако бороться ему приходилось не столько с самим врагом, сколько с проциньской партией в своей собственной стране. Выше мы уже упоминали о «доктрине Чжан И», т. е. о движении за объединение страны под властью именно царства Цинь. Дело кончилось тем, что Цюй Юань по проискам этой партии попал в опалу и был удален от двора. Не в состоянии перенести крушение всех своих

[184]

надежд, Цюй Юань, излив свой гнев и скорбь в поэме «Лисао», покончил с собой.

Вот, например, слова его гнева:

Сановники веселью предаются.

Их путь во мраке к пропасти ведет.

Но разве о себе самом горюю?

Династии меня страшит конец.

В стяжательстве друг с другом состязаясь,

Все ненасытны в помыслах своих,

Себя прощают, прочих судят строго.

И вечно зависть гложет их сердца.

Бездарные всегда к коварству склонны.

Уж я ли не радел о благе общем?

Я шел дорогой праведных князей.

Но ты, Всесильный, чувств моих не понял.

Внял клевете и гневом воспылал.

(Здесь и далее цитаты из «Лисао»
даны в переводе А. Ахматовой)

Поэт говорит о своем пути к смерти как о путешествии туда - на «Запад», т. е. в иной мир. У самых врат в эту страну Запада он бросает последний взгляд на оставленный мир:

И вот приблизился я к Свету Неба.

И под собою родину узрел.

Растрогался возница... конь уныло

На месте замер, дальше не идет.

Таковы некоторые строфы из этой большой - 374 стиха - поэмы. Завершается она такой строфой:

Все кончено! - в смятенье восклицаю.

Не понят я в отечестве моем.

Зачем же я о нем скорблю безмерно?

Моих высоких дум не признают.

В обители Пэн Сяня скроюсь!

Имя Пэн Сяня появляется не случайно, это как бы собрат Цюй Юаня в далеком прошлом. Еще во время Иньского царства он также радел о своем родном царстве, но не угодил царю, попал в опалу и умер, бросившись, как Цюй Юань, в реку.

И все же он умирает со светом в душе:

О, как мне дорог мой венок прекрасный!

Хоть отвергают красоту его.

Но кто убьет его благоуханье?

Оно и до сих пор живет!

Поэт оказался прав: его «венок прекрасный», его поэма, его поэзия вообще «и до сих пор живет».

При рассмотрении древней китайской литературы после разговора о песнях «Шицзина», о стихах долгое время речь не заходит. Некоторое исключение составляет «Лао-цзы», но эта поэма - явление особого порядка; лирическая поэзия, столь характерная, например, для классической поры греческой Древности, в китайской классике надолго исчезает. Кроме того, песни «Шицзина» принадлежат в основной своей части поэзии народной, мы же могли бы ожидать формирования поэзии литературной. А ее нет. Она появляется только в III в. до н. э. Таким образом, получается, что стихи Цюй Юаня и других поэтов царства Чу - начало литературной поэзии в Китае вообще.

Прежде всего обращает на себя внимание место возникновения поэзии Цюй Юаня; она принадлежит не бассейну Хуанхэ - родине песен ши, а бассейну Янцзы: именно там находилось царство Чу, родина Цюй Юаня. В тогдашних представлениях это был «Юг», т. е. совсем особая часть страны. И не только по географическим координатам, но и по этническому облику населения. Разумеется, царства этого района Китая были образованы с участием китайцев с «Севера», постепенно расширявших первоначальную зону своего расселения, но там были и аборигены, принадлежащие к другим этническим группам. Отдаленными потомками их являются некоторые народности нынешнего Юго-Восточного Китая, в частности мяо и и. Население южных царств было смешанным, и у него были свои отличия от северян и в хозяйственном быте, и в нравах и обычаях, и в верованиях; возможно, и в языке: так, например, Мэн-цзы, говоря об одном пришельце из царства Чу, замечает, что тот говорит на каком-то «птичьем языке». Поэтому, если песни «Шицзина» - плод поэтического творчества народа Северного Китая, поэзия Цюй Юаня и других чуских поэтов - памятник поэзии народов Южного Китая - разумеется, в географических представлениях того времени.

Следовательно, говоря о Цюй Юане, мы входим в другую не только географически, но и культурно-исторически зону, т. е. не столько продолжаем уже начавшуюся историю китайской литературы, сколько открываем ее новую сферу.

Впрочем, может быть, с этой сферой мы встречались и раньше, при разборе поэмы «Лао-цзы». Ведь нельзя не заметить, что она стоит как-то особняком в литературном мире своего времени; аналогов ей мы не находим. Если учесть, что автор или герой этой поэмы, получившей имя Лао-цзы, происходил, как свидетельствует предание о нем, с Юга, и притом именно из Чу, нельзя ли видеть в произведении, связанном с его именем, следы литературного творчества китайского Юга, проникшие тогда и на Север?

Стихи Цюй Юаня, в отличие от песен «Шицзина», не распевались, но большей частью декламировались,

[185]

Иллюстрация:

Выезд. Ханьский рельеф на камне

Оттиск. II в. до н. э. - II в. н. э.

что свидетельствует о рождении особой, чисто словесной поэзии, музыкальная сторона которой, присущая всякой, даже самой книжной поэзии, создавалась уже музыкой слова, музыкальностью самой человеческой речи. Ритмическая сторона «декламируемой» поэзии определялась не музыкой, напевом, как в «распеваемой», а ритмом стиховой строки. Об этом свидетельствует наличие в очень многих стихах особой эмфатической частицы (в современном произношении - си), которая восполняла недостающее ритмическое звено, восполняла словесно, тогда как в песенной поэзии это могло быть достигнуто чисто музыкальными средствами.

Литературный характер этой поэзии виден и в другой сфере - в подаче материала, именно в подаче, а не в самом материале как таковом. Творчество Цюй Юаня наглядно демонстрирует факт, характерный для литературной поэзии во время ее первоначального сложения, - живую связь ее с фольклором. Эта связь заметна и в творчестве Цюй Юаня: ряд его стихотворений - прямая обработка фольклорного материала. Лучшим образцом таких стихотворений могут служить его «Девять песен» («Цзю гэ»). Эти «песни» (гэ) представляют собой ряд гимнов, обращенных к различным божествам, олицетворяющих облака, реки, горы, страны света, жизнь и т. д.

Вот, например, начало гимна «Великому Повелителю жизни»:

Ворота небес широко распахнулись.

Ты едешь на черной

Клубящейся туче.

Ты бурные ветры

Вперед направляешь.

И дождь посылаешь,

Чтоб не было пыли.

Кружась и скользя,

Опускаешься ниже

По горным хребтам...

Летя в высоте,

Ты паришь над землею.

Ты мчишься и правишь Луною и Солнцем.

(Перевод А. Гитовича)

В «Девяти песнях» Цюй Юаня есть географические приметы; одна из них, например, река Сян. В настоящее время - это один из районов провинции Хунань. Мы знаем, что еще недавно в этом районе, а также в районе реки Юань устраивались народные празднества, в программу которых входило и исполнение различных обрядов, в том числе песен и плясок в честь местных божеств. Происхождение этих обрядов,

[186]

несомненно, очень древнее, так что они в какой-то своей форме могли существовать и во времена Цюй Юаня. Поэт же был там и мог, следовательно, видеть их, слышать гимны в честь божеств и воспользоваться ими как материалом для собственных произведений. Мы не знаем оригиналов, но то, как их материал дан в стихах Цюй Юаня, явственно говорит о превращении фольклора в литературу. Дело здесь отнюдь не только в том, что поэт на место безыскусственной, простой лексики, прямой образности поставил лексику поэтическую, литературную, не только в том, что превратил словесно-музыкальное произведение в чисто словесное; он сделал и другое: повернул материал совсем в другую сторону - превратил гимн божеству в стихи о себе, т. е. произведение эпическое сделал произведением лирическим, даже субъективно-лирическим. Достигнуто это прежде всего включением в стихи собственного «я» поэта; так, например, в гимне «Великому повелителю жизни» вслед за приведенными ранее строками идут следующие:

Я мчусь за тобою. Гонюсь за тобою,

И горы Китая Встречают Владыку.

Одет я, как Дух, В дорогие одежды,

Прекрасны мои Украшенья из яшмы,

При свете луны, При сиянии солнца...

А дальше в стихи вводится уже чисто субъективная эмоция:

Неслышно ко мне Приближается старость,

Но если ты рядом - Она отдалится!

Уносит тебя Колесница дракона,

Все выше и выше Ты мчишься в лазури.

Срывая зеленую Ветку корицы,

Я мыслю о людях, Скорбящих в тревоге.

Скорбящие люди, Что в мире им делать?

Хотел бы я жить, Никогда не старея!

Я знаю, что наша Судьба неизбежна,

Но кто ж установит Согласие в мире?

Этого достаточно, чтобы увидеть, что и тут, на фольклорном материале поэт выражает все те же свои чувства: гнев и скорбь. И таковы почти все «фольклорные» по материалу стихотворения Цюй Юаня, объединенные в цикл «Девяти песен».

Остается сказать, что с Цюй Юанем в поэтическое искусство китайского народа вошел особый размер. Мы видели, что в песнях «Шицзина» господствует четырехстопный размер стиховой строки; в стихах Цюй Юаня наиболее частый размер шестистопный с цезурой после третьей стопы. Наиболее частый размер строфы - четыре стиха, но встречаются строфы и из большего числа строк, чаще всего из шести. Рифма, как правило, падает на четные стихи, но встречаются случаи сплошных рифм на всем протяжении строфы. Характерна для Цюй Юаня и большая форма стихотворения. Это особенно заметно при сопоставлении с песнями «Шицзина»; там, как было отмечено, преобладают короткие формы, среди которых самая большая - 120 стиховых строк при 492 знаках-словах; в поэме «Лисао» у Цюй Юаня - 374 стиха при 2490 знаках.

Как и Цюй Юань, Хань Фэй принадлежит к знати: он был членом правящего дома в небольшом царстве Хань, находившемся тогда в состоянии развала. Подобно Цюй Юаню, он пытался подействовать на правителя, побудить его к проведению необходимых, по мнению Хань Фэя, реформ, но так же, как и у Цюй Юаня, все его усилия были тщетны. Тогда он перенес свою деятельность в царство Цинь, думая, что там «сможет принести пользу своему отечеству, но и тут потерпел неудачу: он столкнулся с противодействием Ли Сы, министра Циньского царства, боявшегося потерять свое влияние на правителя. Сыма Цянь сообщает в «Исторических записках», что Хань Фэй сумел представить циньскому правителю свои сочинения, и тот, ознакомившись с ними, будто бы пришел в восторг и даже воскликнул: «Если бы я мог увидеть этого человека и общаться с ним, я примирился бы даже со смертью!» Опасаясь утраты своего влияния, Ли Сы прибег к «классическому» средству политической борьбы с противниками в древнем Китае - к клевете. Царь поверил, и Хань Фэю был послан яд как орудие наказания. Сыма Цянь сообщает, что как ни пытался Хань Фэй оправдаться, это ему не удалось, и он покончил с собой.

Интересно отметить, что Ли Сы был когда-то товарищем Хань Фэя по учебе у Сюнь-цзы. Хань Фэй учился у Сюнь-цзы, но стал представителем совсем иной линии китайской общественной мысли этой эпохи: не конфуцианской и не даосской, а так называемой «легистской», линии ревностных сторонников централизованного государства и укрепления власти правителя. Основоположником этой линии считается Гуань Чжун, прославленный министр царства Ци, живший во второй половине VII в. до н. э. О нем и о связанном с его именем трактате «Гуань-цзы» говорилось выше. Напомним лишь, что исходным положением всех его теорий была формула - «богатая страна, сильная армия», особенно «богатая страна»: он считал,

[187]

что, «когда житницы полны, люди знают, что такое совесть и честь».

Следующий шаг в развитии этой системы идей связывается с именем Шэнь Бу-хая (ум. в 337 г. до н. э.), министра в царстве Чжэн - небольшом владении, вынужденном лавировать между двумя могучими соседями - царствами Цинь и Цзинь. Главную роль в поддержании царства Чжэн сыграл, как считается, именно Шэнь Бу-хай. Он был, как передает традиция, автором каких-то сочинений, от которых до нас дошли лишь фрагменты. Видимо, все-таки именно ему принадлежит установление понятия «закона» (фа) в смысле закона государственного, т. е. категории строго юридической, правовой, а не морально-общественной, как не раз упоминавшаяся выше норма (ли); и тем более не как закона природы, естественного (также ли, но другое, чем первое). Управлять государством, по мнению Шэнь Бу-хая, надлежит именно такими законами - указами и декретами, исходящими от правителя - верховной власти. Тем самым именно политическая власть и становилась единственным источником правовых норм в государственной и общественной жизни. Вместе с тем Шэнь Бу-хай установил и второй принцип управления. Он обозначил его словом «искусство» (шу), разумея под этим поведение самого правителя именно как правителя. Любопытно отметить, что главное в этом искусстве он видел в «недеянии», в том самом «недеянии», которое предписывалось учением Лао-цзы. Видимо, в данном случае это понималось как создание «естественности» всего хода жизни государства, т. е. полная отрегулированность этого хода всей совокупностью «законов». Между прочим, такое состояние рассматривалось как «соответствие имен вещей их сущности».

Следующий шаг сделал Шан Ян (ум. в 338 г. до н. э.), уже упомянутый выше государственный деятель Циньского царства, - тот самый, который провел в своем государстве известную земельную реформу: ликвидировал остатки прежнего общинного земледелия и землепользования и передал землю в руки собственников. Ему же приписывается введение системы «пятидворок», т. е. круговой поруки пяти соседствующих земельных хозяйств. Он считается основоположником учения «физиократов», проповедовавших принцип «земледелие - основа всех основ».

Ввиду того что основной идеей этой школы было понятие «закона», государственного закона, которое по-китайски обозначалось словом фа, все представители этого направления общественной мысли именовались фацзя - «законники», «легисты». Последним законником и вместе с тем завершителем всего учения был Хань Фэй, с именем которого связано произведение, именуемое «Хань Фэй-цзы».

Отправным пунктом всех рассуждений Хань Фэя в этом произведении было положение Сюнь-цзы о прирожденном зле человеческой природы, об эгоизме как основном регулирующем начале всего поведения человека. Хань Фэй считает, что даже вполне как будто естественная любовь к родителям - только следствие человеческого эгоизма: ребенок заинтересован в их заботах о нем. Исходя из этого, Хань Фэй полагал, что управление людьми может осуществляться лишь двумя средствами: поощрением и устрашением. Используя эгоистическую природу человека, можно заставить его делать, что требуется, «наградами», т. е. предоставлением ему некоторых благ; не допускать нежелательного почему-либо проявления этой же природы можно «наказаниями». Но такой способ управления требует создания «законов» - норм, обязательных для каждого, и аппарата чиновников, следящих за исполнением законов и регулирующих это исполнение. Поэтому необходим отбор людей, подходящих к этой роли, способных и искусных, которые были бы притом неукоснительными исполнителями воли верховного законодателя - верховной власти. Нетрудно увидеть, что такие теории были проповедью деспотии, действующей с помощью бюрократического аппарата.

Если бы книга «Хань Фэй-цзы» состояла только из изложения учения «легистов», она оставалась бы в пределах, так сказать, «деловой» литературы, между тем ее высоко оценивают и как литературное произведение. Чем она это заслужила? Прежде всего тем, что она насквозь публицистична; автор ее не просто рассуждает, а горячится, негодует, жалуется, обвиняет, ропщет. За всем этим скрывается та же горечь, которой пропитаны стихи Цюй Юаня, горечь человека непризнанного, отвергнутого. Вот отрывок из этой книги: «Житель царства Чу по имени Хэ добыл в горах кусок нефрита и поднес его царю Ли-вану. Царь повелел своему ювелиру определить, что это за камень. Тот доложил царю, что это - не нефрит, а самый простой камень. Царь, увидев в Хэ обманщика, приказал отрубить ему левую ногу.

После смерти Ли-вана на престол вступил У-ван. Хэ поднес свой нефрит ему. Тот также приказал ювелиру определить камень, и тот опять сказал, что это - самый простой камень. У-ван также счел, что Хэ - обманщик, и приказал отрубить ему правую ногу.

После смерти У-вана на престол вступил Вэнь-ван. Хэ, прижимая к груди свой нефрит,

[188]

горько плакал. Выплакав в течение трех дней и ночей все свои слезы, он стал плакать уже кровавыми слезами. Услышав об этом, Вэнь-ван послал к нему человека спросить, почему он так плачет: «Ведь безногих в стране много, почему же ты так убиваешься?»

Хэ на это ответил: «Я горюю не о ногах, а о том, что драгоценный нефрит определяют как простой камень и называют обманщиком невинного человека. Вот почему я горюю». Царь приказал тогда ювелиру отделать добытый Хэ камень и, когда обнаружилась его ценность, назвал его «драгоценностью Хэ».

Государи нуждаются в жемчуге и нефрите. Хэ представил нефрит неотделанным, и он показался поэтому некрасивым, но беды для государства от этого не было никакой. Но ему пришлось ценою двух своих ног добиться, чтобы этот камень был признан драгоценностью. Вот как трудно добиться признания драгоценности» (гл. 4).

Отрывок этот взят из главы «Ропот одинокого», и не звучат ли в этом «ропоте одинокого» те же нотки, которые звучали и в «Лисао» Цюй Юаня?

Цюй Юань и Хань Фэй - оба погибли. Но вовсе не потому, что они шли вразрез с ходом событий, что они отстаивали уходящее, обреченное на слом, старую систему городов-государств, отдельных царств (лего). Они хотели как раз обратного - создания единого мощного государства. Но каждый из них имел своего кандидата на роль такого объединителя: Цюй Юань хотел возвеличения своего царства Чу; Хань Фэй сначала думал о своем родном царстве, но затем понял, что нужно действовать с помощью Циньского царства. Первый погиб потому, что противился Циньскому царству в его борьбе за захват власти во всей стране; второй погиб потому, что его убрал соперник в самом Циньском царстве.

Империя вырастала среди борьбы, убийств, жестокостей, и жертвами этого роста были не только противники ее, но и те, кто были ее идеологи.

Таковы последние слова литературы классического периода китайской Древности, - слова, исполненные горечи и скорби. И поистине трагическим финалом был зажженный в 212 г. до н. э. - уже после образования Империи - в ее столице огромный костер: сожжение всех неугодных книг. Кара обрушилась прежде всего на книги конфуцианские. Но пострадали не только книги: самих конфуцианцев, которых еще недавно чтили как мудрецов и учителей, хватали и закапывали живыми в землю. Так началась Империя.

 

3. Поздняя древность

Период Империи... Как было сказано выше, началом его является 221 г. до н. э., когда под ударами Цинь пало последнее сохранявшее свою самостоятельность царство Ци - то самое, в столице которого существовала одно время упомянутая выше «наука Цзися», делавшая эту столицу центром культурной и научной жизни своего времени - своего рода «китайскими Афинами». Но как греческие Афины принуждены были склониться перед силой совсем не блещущей своей образованностью «периферийной» Македонии, так и Ци подпало под власть столь же неяркого по своей культуре «окраинного» царства Цинь.

Правитель объединенной страны не счел возможным пользоваться обычным местоимением 1-го лица у, он присвоил себе особое, уже не употреблявшееся в обиходе местоимение чжэнь, тем самым он оказывался единственным во всей стране. Он установил для себя и новый титул - хуанди, соединив в нем слова хуан и ди, которыми обозначались древние правители-мудрецы, боги-первопредки; тем самым он противопоставил себя ванам, как себя называли правители начиная с чжоуских времен. Он, наконец, отверг для себя, как правителя, и личное имя: назвал себя просто «Первым» - Цинь Ши-хуанди, или «Первый циньский император». Его преемник, следовательно, должен был стать Эрши, Вторым императором, и так до бесконечности, как бесконечен ряд чисел. Было отвергнуто, далее, представление, что тот порядок, которым живет страна, есть проявление какого-то мин - «воли», «промысла»; нет, порядок этот есть просто «установление» (чжи), созданное императорским указом (чжао), а «закон» - просто способ, которым управляют государством: именно «способ» и значит само слово фа, которым обозначались государственные законы. Знаком верховной власти в царстве Чжоу был символический треножник, знаком верховной власти теперь стала личная печать императора.

На искоренение прежних порядков было направлено и административное устройство государства: не должно быть никаких царств, должны существовать только территориально-административные единицы - области (цзюнь) и уезды (сянь). Для управления ими был создан аппарат, как центральный, так и местный. Он был создан в соответствии с существовавшими тогда представлениями о трех видах государственной власти: административной, военной и контрольной.

Единство управления было связано с единством ценностей: были введены единые меры длины,

[189]

веса, площади и т. д.; единые денежные знаки. Наконец, была введена и единообразная система письма: установлены определенные формы иероглифов - письменных знаков. Следует добавить, что единообразная система письма в какой-то мере создавала и некоторое единство языка, по крайней мере письменного.

Для реального объединения страны началось обширное строительство путей сообщения - дорог и каналов, необходимых и для управления, и для военных целей, и для развития торговли. Чрезвычайно широко велось строительство в городах, особенно в новой столице Империи, которой стала столица Циньского царства Сяньян. Возводились роскошные дворцы. Армия строителей, во всяком случае ее «рядовой состав», состояла в основном из рабов: эпоха Империи в Китае - так же, как и эпоха Империи в Римском государстве, - время расширения рабовладения, а вместе с тем - в ее поздней стадии - и время кризиса рабовладельческих отношений. Добавим еще, что в столице были принудительно поселены 120 тысяч богатых семейств. Это сделано было отчасти для украшения столицы, поскольку такое население со своими пышными домами способствовало ее блеску; отчасти же по соображениям безопасности, поскольку значительная часть этих богатых семейств принадлежала к исконной знати прежних царств. Империя сразу же приняла меры к ограждению себя от внешних опасностей. На севере китайские земли издавна подвергались нашествиям различных племен, обитавших по северным и западным границам Китайской империи. Местные правители уже давно начали строить стены, служившие тогда неодолимым препятствием для кочевых племен. Цинь Ши-хуанди соединил эти отдельные укрепления в одну большую сплошную стену - ту самую, которая получила наименование «Длинной стены в 10 000 ли» (Вань ли чан чэн), а у европейцев - «Великой китайской стены». На юго-востоке были прочнее закреплены земли по ту сторону Янцзы.

В этой обстановке усиленного установления новых порядков вполне в стиле действий новой власти была та форма борьбы с защитниками старых порядков, да и вообще со всякими критиками, к которой обратилось правительство: физическое их истребление и уничтожение их писаний. Особенно не нравились новой власти конфуцианцы, поскольку они толковали о каких-то «принципах управления», о какой-то «человечности», о «долге», о каких-то «нормах», созданных самим обществом. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в 212 г. до н. э. на площади Сяньяна запылал огромный костер, в который летели конфуцианские сочинения, да и вообще все неугодные книги, а их сочинители или поклонники зарывались живыми в землю.

Иллюстрация:

Сосуд в виде фантастического зверя

Бронза. Период Чжаньго (V-III вв. до н. э.).

Пекин. Музей Гугун

«Первый император», назвав себя так, считал, что он открывает собою длинную гряду преемников. Оказалось, однако, что на цифре «2» все и закончилось: после «Первого циньского императора» был только «Второй» - Эрши-хуанди. Циньский императорский дом продержался у власти всего 15 лет; в 206 г. до н. э. все для него кончилось.

Здесь мы не можем сколько-нибудь подробно освещать историю произошедшего в том году переворота. После смерти Цинь Ши-хуанди в 209 г. до н. э. сразу же началась война, и притом не столько с домом Цинь, сколько между новыми претендентами на общеимператорскую власть. В последней фазе этой борьбы наиболее сильными из этих претендентов были Сян Юй, происходивший из рода правителей царства Чу, и Лю Бан - по происхождению простолюдин, сумевший сколотить крупную армию. Сначала, в 206 г., власть была захвачена первым, но в 202 г. он был разбит войсками Лю Бана, который и стал новым императором, положив начало новой - Ханьской династии, названной так по названию реки, район которой был основной базой Лю Бана. Следует учесть, что в победе Лю Бана некоторую роль сыграл и чисто племенной момент: как-никак страна Чу была в какой-то степени получужой, базой же Лю Бана были исконные китайские земли. В рамках Империи произошла племенная консолидация - образование народности, и народность эта стала называться ханьской. Так до сих пор китайцы

[190]

называют себя, в то время как в русском языке слово «Китай» и соответственно «китайцы» восходят к имени народа «кидань», завоевавшего Китай в X-XI вв. н. э.

Все же и после воцарения Лю Бана, называемого в китайской историографии, как и все прочие императоры, своим посмертным династийным именем Гао-цзу (букв. «Высокий родоначальник»), новая империя прошла через полосу и внешних войн - с гуннами, - и внутренних смут: в 154 г. до н. э. вспыхнуло восстание, охватившее обширный район - земли «семи царств», как говорит старая историография. Новый режим укрепился лишь при У-ди, вступившем на престол в 140 г. до н. э. Именно с этого времени началась действительно эра Империи. Видимо, в какой-то степени так думали и тогда: свое восшествие на престол У-ди назвал Цзянь юань (Установлением эры); 140-й год до н. э. стал, таким образом, первым годом новой эры, и с этого момента началось исчисление времени по названию годов правления императора.

Эпоха Ханьской империи, занявшая четыре столетия - два последних века до н. э. и два первых века нашей эры, - представляет собой последнюю фазу китайской Древности. Ханьская империя оставалась рабовладельческой, но в ней все интенсивнее развивались отношения феодальные, начавшие складываться еще в эпоху «сражающихся царств» (чжаньго), как именовала китайская историография последний этап периода отдельных царств в Китае (403-221 гг.). На балансе этих двух сил и необходимости их регулировать создалась особая система центральной власти, и лишь тогда, когда баланс этот нарушился, когда обнаружилось, что только феодальные отношения могут обеспечить необходимое развитие производительных сил, Империя рухнула. Это произошло в 220 г. н. э. после ряда народных восстаний, самым крупным из которых, решившим судьбу Империи, было «Восстание желтых повязок» (184 г. н. э.), как его назвали по желтым повязкам участников - знаку принадлежности к восстанию.

Последняя фаза существования древнего общества в Китае, время Ханьской империи, по содержанию своей культурной и умственной жизни напоминает Александрийскую эпоху в истории греческого народа. Кстати говоря, и там она началась в III в. до н. э. и также после образования империи Александра Македонского, широко раздвинувшей границы эллинской культуры и вместе с тем обогатившей эту культуру элементами культуры Востока - Ирана, Индии, Средней Азии.

Именно со времени Ханьской империи началось проникновение китайской культуры в соседние страны - на Корейский полуостров, в Индокитай и даже на Японские острова. И если греческий язык в странах эллинистического мира стал языком образованности и просвещения, а греческая литература - основным материалом этой образованности, то такую же роль в окружающих Китай странах стали играть китайский язык и китайская литература. Наблюдалось при этом и другое: проникновение в Китай, в китайскую культуру элементов культуры других народов, главным образом народов Средней Азии, где, помимо автохтонной древней культуры, скрещивались влияния культур Ирана, Индии и эллинистического мира. Достаточно сказать, что во время Ханьской империи из Средней Азии в Китай стал проникать буддизм, сложившийся в Индии. А буддизм тогда был не только религиозным учением, но и целым комплексом культуры.

Что же дала эпоха Ханьской империи китайской литературе? Обратимся сначала ко времени У-ди, этого «китайского Августа», если сопоставима роль этих двух исторических деятелей Китая и Рима в утверждении новых порядков.

В 136 г. до н. э., т. е. через 4 года после воцарения У-ди, последовал указ об учреждении «Университета» (Тайсюэ), первой высшей школы в Китае, и пяти кафедр, возглавляемых «докторами» (боши). Каждый из них был специалистом по одной из «пяти классических книг» (у цзин), а «классическими книгами» (цзин) оказались «Шуцзин», «Шицзин», «Ицзин», «Лицзи», «Чуньцю», т. е. памятники, прославленные, а частично и созданные конфуцианцами минувших времен. Утверждение этих кафедр означало не что иное, как официальное признание конфуцианства, даже более того - возведение конфуцианства в ранг официальной идеологии власти.

Как и почему это произошло? Эти вопросы требуют ответа, тем более что они имеют самое непосредственное отношение к литературе.

Еще при одном из предшественников У-ди - императоре Вэнь-ди (179-156) его приближенный Цзя И представил своему повелителю (т. е. по тем временам, так сказать, опубликовал) трактат «Об ошибке Цинь». Цзя И (201-169) - личность весьма примечательная. Едва достигнув 20 лет, он сумел попасть ко двору императора и быстро стал его любимцем, так что чуть ли не через год был назначен на один из высоких постов в правительственном аппарате. Он принял самое горячее участие в производимой тогда работе по пересмотру установлений, введенных еще Цинь Ши-хуанди династии Цинь, - пересмотру, приведшему, в сущности, к новой правительственной структуре.

[191]

О Цзя И как о государственном деятеле хорошее представление дает сборник его мыслей по вопросам политики, государства и т. д., названный им «Синь шу» («Книгой о новом»). Однако его столь быстрое возвышение вызвало зависть и недоброжелательство в окружении императора. Его врагам удалось добиться удаления Цзя И от двора; он был сослан в далекий от столицы город Чанша, правда, на внешне почетный пост «наставника» местного вана. Об этом эпизоде упомянуть необходимо потому, что он имеет прямое отношение к литературе: отправляясь в ссылку, Цзя И проехал через то место, где покончил с собой Цюй Юань, также ставший жертвой клеветы. И тут он написал поэму «Оплакиваю Цюй Юаня». Эта поэма была чуть ли не первым произведением художественной литературы Ханьской эпохи. В первой строфе поэмы Цзя И обращается к Цюй Юаню, увидевшему, что «в мире нет правды», и павшему жертвой этой неправды. Во второй он утверждает, что и в его время «феникс - чудесная птица, вестник блага - где-то прячется, а коршуны и совы летают повсюду». Следующая строфа звучит очень язвительно и горько: в настоящее время, говорит Цзя И, в колесницу впрягли истощенного вола, а в пристяжные ему дали хромого осла, рысак же, «свесив уши», ходит под ярмом и возит соль. Затем Цзя И приводит строку из заключительной строфы поэмы Цюй Юаня - «не понят я в отечестве моем» - и спрашивает ее автора: а кто в этом виноват? Ведь феникс, когда он появляется, летает высоко, как ему это и свойственно, не входит в соприкосновение с «грязным светом» и поэтому не терпит никаких невзгод. Дракон скрывается в самой глубине, «нагромоздив на себя девять пучин», он держится вдали даже от морских змей и выдр; неужели же он будет вместе с рачками и земляными червями? А что получается, когда человек, возвышающийся над всеми, сливается с этим светом? Даже единорог, если его связать, ничем не будет отличаться от пса или барана. Так что ты, Цюй Юань, виноват во всем сам. Все время помышлял о своей Чуской земле, а нужно было странствовать по «Девяти областям» (т. е. по всей стране) и этим служить своему государю.

В пересказе трудно передать эмоциональный накал этой поэмы и сопряженную с ним энергичность и образность средств выражения. Поэма - превосходный образец нового поэтического жанра, обозначаемого словом фу. Но о нем - позднее, сейчас же вернемся к трактату «Об ошибке Цинь».

Как было упомянуто выше, трактат этот был подан как доклад императору и послужил причиной быстрой карьеры автора; Цзя И, видимо, сказал в нем то, что как раз было нужно власти.

Как явствует из заглавия, автор поставил перед собою цель показать, что послужило причиной падения Циньского дома. В соответствии с этой целью автор сначала излагает историю взлета Циньского царства, который, по его мнению, начался с 361 г. до н. э. - с момента вступления на престол Сяо-гуна, и связывает этот взлет с деятельностью Шан Яна, упомянутого выше министра этого царства, введшего в нем новую систему землевладения и землепользования. Так автор доходит до Цинь Ши-хуанди, описывает его внутреннюю и внешнюю политику, причем особое значение придает его деятельности по обеспечению границ страны: он сумел отогнать гуннов, постоянно совершавших опустошительные набеги на северные рубежи страны, и закрыл затем границу, возведя на ней огромную защитную стену. Цзя И замечает, что после этого «варвары уже не осмеливались спускаться на юг и пасти там своих коней», а «воины повергнутых царств не осмеливались натягивать свои луки и помышлять о мщении». Но вместе с тем Ши-хуанди, по мнению Цзя И, «отверг путь древних царей, сжег слова ученых, оглупил народ, разрушил знаменитые города, перебил выдающихся людей, захватил все оружие в Поднебесной и, собрав его у себя, в Сяньяне, переплавил секиры и копья и отлил из них двенадцать человеческих фигур, чем и сделал народ беззащитным». Все эти ошибки Цзя И обобщил в одной формуле: Цинь Ши-хуанди «не следовал принципам человеческого и должного, не понял различия между захватом и сохранением». Цзя И тут же указал, чем должно удерживаться захваченное: политикой, основанной на принципах морали. Успех доклада Цзя И свидетельствует, что правительство с ним согласилось.

Как это оценить? Опять невольно возникает сопоставление с Римом: и там после всех ужасов и кровопролитий пришли к необходимости сформулировать официальную идеологию власти, построенную на определенных моральных принципах; как известно, такой идеологией стал стоицизм. Отчего это произошло? Было ли это лицемерием власти, стремящейся прикрыть моральным покровом свой произвол, или, может быть, пришедшим со временем пониманием необходимости для нормального существования общества и государства определенных этических норм? В какой-то мере и то и другое, но дело не только в этом. Конфуцианство, учение достаточно противоречивое, было признано официальной идеологией также и потому, что в нем содержались концепции, необходимые и выгодные власть имущим. Конфуций, как и Мэн-цзы,

[192]

был сторонником монархической формы правления. И он, и Мэн-цзы выступали за резкую социальную градацию общества на правящих и управляемых: «Правитель должен быть правителем, сановник - сановником, отец - отцом, сын - сыном» («Луньюй», XV, 12); «Занятые интеллектуальным трудом управляют людьми. Управляемые кормят людей, а управляющих кормят люди» («Мэн-цзы», V, 1). Концепция цзюньцзы (совершенного человека), с помощью которой провозглашались культ знаний и право тогдашней бюрократии на участие в управлении, не распространялась на простой люд, разуму которого Конфуций не доверял. И несомненно, что эта сторона конфуцианского учения также способствовала его канонизации. Так или иначе канонизация произошла. В сознании правящих кругов тенденция к признанию конфуцианских идей вызревает уже при Вэнь-ди, в 70-х годах II в. до н. э., а указ 136 г. придал этим идеям официальную санкцию.

Превращение конфуцианства в официальную доктрину правительственной власти, в основу подготовки правительственной бюрократии быстро превратило его из живого, развивающегося учения в мертвую догму, а преподавание наук на основе этой догмы выродилось в схоластику.

Вместе с тем возрождение конфуцианства повлекло за собой далеко идущие последствия для литературы. Первое из них - возникновение филологии, второе - появление нового литературного жанра. Остановимся сначала на первом.

Как было сказано выше, начало Империи ознаменовалось массовым изъятием у населения - с последующим их сожжением - книг, особенно конфуцианских. Изменение внутренней политики повлекло за собой розыски уцелевших рукописей, их собирание повело к работе по восстановлению текстов тех сочинений, которые сохранились только во фрагментах. Создавались книгохранилища; крупнейшее, естественно, образовалось при дворе У-ди. Примеру императора следовали и местные ваны - члены бывших царствующих домов, превратившиеся в высшую титулованную аристократию. Так, например, большие библиотеки собрали у себя Лю Ань - хуайнаньский ван, Дэ - хэцзяньский ван и др. (снова невольно вспоминаются библиотеки александрийская, пергамская в другой части Древнего мира). Так широко стала развиваться ханьская филология - далекий аналог филологии александрийской эпохи, и обе они сделали великое дело: сберегли для последующих времен памятники минувшей эпохи и окружили их ореолом «классики». Если для китайского общества ранее существовали просто ши - стихи, теперь это уже была «Книга Песен» - «Шицзин». Более того, был составлен и канон этой классики - «Пятикнижие»: «Шицзин» («Книга Песен»), «Шуцзин» («Книга Истории»), «Ицзин» («Книга Перемен»), «Лицзи» («Книга Обрядов»), «Чунь-цю» («Весны и осени» - летопись царства Лу). Вошла бы в канон и «Юэцзин» («Книга Музыки»), высоко ценимая Конфуцием и его последователями, если бы она сохранилась.

Основоположником ханьской филологии был Дун Чжун-шу (ок. 200-122), именно по его докладу был учрежден «Университет» (Тайсюэ) - первая Высшая школа в истории Китая с пятью докторами (боши) и пятьюдесятью студентами. С именем Дун Чжун-шу, таким образом, связано восстановление образования, прекращение той политики «оглупения народа», как ее назвал Цзя И, которую проводили императоры Циньского дома. Поэтому он и стал одним из тех, кто принес времени У-ди славу «золотого века» китайской литературы.

Обращение к старым памятникам, естественно, повлекло за собой стремление лучше понять их, лучше и полнее осознать их материал. Так «Шицзину» было предпослано «Большое предисловие» - статья, анализирующая форму и содержание песен. Наиболее вероятным автором его считался Мао Чан, время жизни которого падает на II в. до н. э. Многие исследователи полагают, что оно было создано гораздо позднее - в I в. н. э., но и в том и другом случае оно родилось именно в атмосфере ханьской филологии. «Большим» оно называется потому, что в «Шицзине» появились и «предисловия» к отдельным стихам, названные, естественно, «малыми».

О чем же говорится в этом «Большом предисловии»? О «шести категориях» фын, я, сун, фу, би, син. Все эти слова встречаются и в памятниках предшествующего периода, но здесь они получили значение терминов, и притом чисто литературоведческих.

Здесь нет возможности, да и необходимости излагать всевозможные толкования, которым подверглись эти термины в последующие времена. Сообщим лишь некоторые из них.

Наименования фын, я, сун исходят, как думают, из звуковой системы стиха - напева (шэн) и ритма (дяо), т. е. определяют песни со стороны мелоса. И такой подход вполне понятен, так как не подлежит сомнению, что ши были песнями. Но одни песни просто распевались, т. е. были положены на мелодию голоса, другие исполнялись в сопровождении инструмента, т. е. были положены на музыку; третьи строились на сложной мелодике и ритмике голоса, инструментальной музыки и пляски. Характер

[193]

инструментовки, форма исполнения легли в основу деления на фын, я и сун.

Однако ханьским филологам такое понимание казалось недостаточным. Слово фын значит «ветер». Почему же так назван один вид песен? Потому что песни охватывают душу человека так же, как его тело охватывает ветер. Но «ветер» может дуть и сверху, от «высших», и снизу, от «низших». В первом случае он наставляет, во втором - тревожит. Соответственно песни жанра фын делятся на наставительные и тревожащие. Слово я толкуется как «правило». Правила устанавливаются правлением государя. В правлении же есть дела большие и малые. Поэтому и песни я делятся на «большие я» и «малые я». Слово сун значит «превознесение», «воспевание». В песнях, названных этим словом, воспеваются те, кого надлежит воспевать: божества, а за ними и правители. Так стала восприниматься поэзия «Шицзина». Не приходится поэтому удивляться, что вышеприведенная народная песенка о паре уточек - образ двух влюбленных - стала пониматься как песнь о добродетельной супруге правителя.

Толкование второй группы терминов также исходило от лексического значения слов фу, би, син. Фу, собственно, значит «излагать»; следовательно, стихи, так названные, излагают что-нибудь, излагают при этом прямо, непосредственно. Би - значит «сравнивать»; следовательно, стихи, так названные, излагают что-либо через сравнение с чем-нибудь. Син - значит «поднимать», «начинать»: стихи, так названные, имеют, следовательно, особый зачин и, только отталкиваясь от него, переходят к своему непосредственному предмету. Впрочем, существует и другое понимание двух последних терминов: би и син одинаково исходят из сравнения, только первые открыто, вторые скрыто. Так в составе ханьской филологии создавалось и литературоведение, в основном в сфере поэтики.

Изучение старых памятников, естественно, рождало ряд вопросов, относящихся как к тексту произведений, так и к его пониманию. Это же вело к спорам, приводившим к обширным организованным дискуссиям. Одна из наиболее известных состоялась в 79 г. до н. э. Задачей ее было обсуждение «совпадающего и различного» в существовавших тогда списках отдельных классиков с тем, чтобы установить как-то канонический текст. Видимо, в этом нуждалась и правительственная власть, поскольку дискуссия эта происходила в «Палате Белого тигра» - одном из парадных помещений во дворце. Она была сочтена настолько важной, что по повелению императора историк Бань Гу обработал ее материал в виде особой книги «Байху тун» («Беседы в зале Белого тигра»). В дискуссии были затронуты 44 отдельные темы, очень разнородные по содержанию, далеко выходящие за пределы собственно конфуцианства.

Завершение этой первой работы по древним памятникам относится уже ко II в. н. э., когда действовали два прославленных филолога ханьской эпохи: Ма Юн (78-166) и Чжэн Сюань (127-200). Первый издал не только древние памятники «Шицзин», «Шуцзин», «Ицзин» и «Лицзи» - четыре части конфуцианского «Пятикнижия», но и произведения собственно конфуцианские - «Луньюй» и «Сяоцзин» («Книга о сыновнем долге») с входящими в их орбиту «Ленюй чжуань» («Жизнеописания знаменитых женщин») Лю Сяна, а также «Лао-цзы», первый памятник даосской литературы, «Хуайнань-цзы» - произведение, возникшее уже в ханьское время, и, наконец, «Лисао» - поэму Цюй Юаня. Второй, Чжэн Сюань, «издал» комплекс памятников строго конфуцианского содержания: «Ицзин», «Шуцзин», «Шицзин», «Или», «Лицзи», «Луньюй» и «Сяоцзин». На этом и закончилась кодификация конфуцианских памятников, означавшая вместе с тем и перевод их из сферы собственно литературной в сферу философии. В последней они и оставались все последующие века; лишь в наше время начинает оживать отношение к ним как к литературным произведениям.

Не следует, однако, думать, что ханьские филологи были только учеными, всецело погруженными в мир памятников прошлого и ничем другим не интересовавшимися. Иное представление о них создает такой филолог, как Лю Сян.

Лю Сян (77-6) был собирателем, издателем и исследователем старых рукописей. Именно ему мы обязаны тем, что до нас дошло что-то от «Ле-цзы». Его редакция «Ле-цзы» не сохранилась, но мы знаем, что она легла в основу всех последующих. Совершенно иной характер носит другая, столь же знаменитая его работа: составленный им сборник «Чуцы» («Чуские строфы») - свод поэтических произведений авторов Чуского царства. Это уже работа не столько филолога, сколько историка литературы и вместе с тем издателя. Она открывает нам многое, и в частности факт существования в Древнем Китае региональной литературы, в данном случае той, которая возникла и развилась в царстве Чу. Удивлять нас это не может, так как царство Чу, как не раз уже говорилось, было не только одним из самых крупных и могущественных, но и особенным по составу населения, по культуре. Сборник, составленный Лю Сяном, свидетельствует, что в этом царстве был не один замечательный поэт - Цюй Юань, а, по

[194]

крайней мере, два - Цюй Юань и Сун Юй - и что их творчество образовало особую, глубоко своеобразную по содержанию, по форме, по всему своему «настроению» поэзию.

Сун Юй был современником Цюй Юаня, и два его наиболее известных произведения имеют к последнему прямое отношение: «Думы» и «Призывание души». В первом произведении - почти такой же большой по размерам поэме, как и знаменитая «Лисао» Цюй Юаня, Сун Юй изливает свою скорбь по поводу участи, постигшей его собрата. Не называя его по имени, он пересказывает его слова:

Когда-то ты, государь мой,

Был искренен и сердечен.

Часто ты говорил мне:

«Встретимся на закате».

Но посреди дороги

Вдруг повернул обратно

И от меня отвернулся

К мелким и льстивым людям.

Мечтаю, чтоб на досуге

Ты заглянул в свою душу,

Чтоб дрогнуло твое сердце,

Оценивая поступки.

Не знаю, на что решиться.

Мечтаю тебя увидеть.

Душа, объятая горем,

Тревожится непрерывно.

Эта поэма Сун Юя ввела в китайскую поэзию образ осени, который связывается с такими эмоциями, как скорбь, грусть, особенно когда они вызваны жизненными невзгодами или невеселыми думами о наступающей старости:

Унылый осенний ветер

Качает деревья и травы.

И, достигая неба,

Тучи кружатся в вихре.

Позволим себе привести в этой связи в подстрочном переводе короткое стихотворение, принадлежащее самому императору У-ди. Оно названо «Осенний ветер» и в различных изданиях всегда соединяется с таким «предисловием»: «Император направился в Хэдун для принесения жертв местным божествам. Оглянулся на царскую столицу и возликовал. Когда корабль вышел на середину реки, он запировал со своими сановниками, и веселье его было безгранично. И вот он составил элегию «Осенний ветер». В ней сказано:

Осенний ветер поднялся.

Белые облака помчались.

Травы, деревья желтеют и осыпаются.

Дикие гуси к югу летят.

 

Орхидеи в полном цвету.

Хризантемы несут аромат.

В душе моей - красавицы.

Не могу их забыть.

 

Плывет мой многоярусный корабль

Бежит он по реке

Фын, рассекает ее струи.

Вздымает прозрачные волны.

 

Свирели поют, барабаны гремят.

Раздается песня гребцов.

Веселье и радость - они в апогее!

И там много печали... Молодость - надолго ли?

И со старостью что делать?

Таковы первые - из известных нам - элегические стихи, построенные на образе осени. Их зависимость от Сун Юя видна даже в прямом заимствовании образа «осенний ветер».

Второе произведение Сун Юя, также связанное с Цюй Юанем, - поэма «Призывание души». Оно основано на чисто фольклорном материале: на заклинаниях, совершаемых над телом умершего человека с целью вернуть ему отлетевшую от него душу.

Как сообщает традиция, Цюй Юань, потрясенный вестью об опале, якобы потерял сознание; взволнованный этим Сун Юй излил свою скорбь, воспользовавшись формой шаманского заклинания. Поэма начинается с «жалоб» самого Цюй Юаня:

Я с юных лет хотел быть бескорыстным

И шел по справедливому пути.

Всего превыше чтил я добродетель,

Но мир развратный был враждебен ей.

Князь испытать меня не мог на деле,

И неудачи я терпел во всем.

Вот отчего теперь скорблю и плачу.

Вот отчего я душ своих лишен...

А затем следует как бы заклинание шаманки, но произносимое какой-то вещей девой с небес:

Душа, вернись, вернись, душа!

Зачем, покинув тело господина,

Душа, ты бродишь в четырех краях?

Зачем ты родину свою забыла,

Всем бедствиям себя подвергла ты?..

(Поэтический перевод А. Ахматовой)

И далее идут строфы, каждая из которых начинается с шаманского возгласа: «Душа, вернись, вернись, душа!»

Читая стихотворения Сун Юя, мы начинаем понимать, почему, несмотря на громкую славу Цюй Юаня, поэзию царства Чу стали называть «поэзией Цюя и Суна».

Факт существования в Древнем Китае этой региональной литературы невольно наводит на мысль, что, может быть, кое-что и в литературе классической эпохи также следует отнести к региональной литературе, скажем к литературе царства Ци? Вместе с тем не следует ли видеть в появлении в эпоху Империи произведений, возникших в орбите литературы региональной, признак выхода таких литератур на общекитайскую

[195]

арену? Так позволяет думать и другой факт.

Сборник «Чуцы» в редакции самого Лю Сяна до нас не дошел. В редакции же, известной нам, мы находим произведения не только Цюй Юаня и Сун Юя, но и ряда ханьских авторов, в их числе упомянутого выше Цзя И и даже самого Лю Сяна. Это прямое свидетельство того, что от двух чуских поэтов пошла целая поэтическая школа, получившая уже общекитайское значение. Следовательно, название сборника «Чуцы» становится обозначением не «поэзии царства Чу», а «поэзии школы Чу».

Остается сказать несколько слов о значении слова цы в этом названии. Как нам кажется, на правильное толкование его наводит формула, появившаяся в ханьское время: «ши изменяется в сао, сао изменяется в цы». Ши, как мы знаем, есть обозначение древних песен, бытовых, обрядовых, пиршественных, т. е. народной поэзии самого широкого содержания. Сао - элемент слова «Лисао», названия знаменитой поэмы Цюй Юаня, его собственное значение «скорбь». Цы, собственно, значит «слово», главным образом поэтическое. Следовательно, приведенная формула говорит о том, что поэзия ши, т. е. поэзия разнообразного содержания, в дальнейшем соединилась с эмоцией скорби, что и нашло свое выражение в «слове». Не значит ли это, что китайское цы мы можем передать условно нашим словом «элегия» и перевести не просто как «Чуские строфы», а как «Чуские элегии».

Лю Сян был не только филологом в собственном смысле этого слова, но и литератором - историком литературы. Кроме того, он был и писателем. Одна сторона его писательской работы связана с его общественной деятельностью. Происходя из того же рода Лю, из которого в свое время вышел Лю Бан, или Гао-цзу, основатель ханьского императорского дома, Лю Сян принадлежал к придворным кругам, наблюдал их нравы - бесконечные интриги, козни, преступления, возмущался этим и вел с ними борьбу. Отражением этой его борьбы является одно из его сочинений - «Хунфань у син чжуань» («Книга о Великом законе и о пяти стихиях природы»). «Великий закон об управлении» - одна из частей древнего «Шуцзина», излагающая основы мироздания и общественной жизни и возведенная традицией к древнему царю-мудрецу Яо. «Закон» этот построен на убеждении во взаимодействии природы и человека, на мысли о том, что как многое в человеческой природе и в жизни общества определяется происходящим в природе, так и многое в жизни природы определяется действиями человека. Во времена Лю Сяна случились различного рода стихийные бедствия, и он считал их прямым следствием зла, творимого людьми.

Другая сторона писательской работы Лю Сяна отражает его интерес к народному творчеству, к фольклору. Его произведения «Шо юань» («Сад рассказов»), «Ленюй чжуань» («Жизнеописания знаменитых женщин») представляют собой литературную обработку бытовавшего тогда повествовательного фольклора. В первом собраны рассказы о «хороших» правителях, верных слугах, благородных поступках. Второе произведение содержит рассказы о верных и неверных женах, целомудренных и развратных девушках. Не только материал этих сборников, но и характер его обработки свидетельствует о дидактических намерениях Лю Сяна, и в этой связи они также в какой-то мере отражают его стремление бороться с общественным злом.

И все же Лю Сян в первую очередь был книжником, филологом. С именем его и его сына Лю Синя связана первая в истории китайского просвещения библиографическая работа - каталог императорской библиотеки. Он до нас не дошел, но сведений о нем в различных источниках много, и, что особенно важно, эти сведения говорят о рубриках, по которым были расписаны рукописи, хранившиеся в библиотеке.

Их семь: 1) своды, т. е. собрания, содержащие разный материал; 2) списки шести классических сочинений конфуцианства: «Ицзин», «Шицзин», «Шуцзин», «Лицзи», «Чуньцю» и «Юэцзин»; 3) сочинения, принадлежащие авторам классического периода китайской Древности, т. е. такие, как «Мэн-цзы», «Чжуан-цзы» и т. д.; 4) ши и фу, т. е. произведения поэтические; 5) сочинения по военному делу, т. е. такие, как «Сунь-цзы», «У-цзы» и т. д.; 6) сочинения по вопросам государственного управления, т. е. такие, как «Гуань-цзы» и т. д.; 7) сочинения медицинские, гадательные и пр. Таким образом, Лю Сяну и Лю Синю принадлежит честь создателей первой в Китае обстоятельной библиографической классификации.

О Сыма Сян-жу (179-117 гг. до н. э.), одном из блестящих представителей «золотого века» литературы Империи, мы знаем много: его младший современник, знаменитый историк Сыма Цянь поместил в своих «Исторических записках» его биографию. Из нее мы узнаем, что своим пребыванием при дворе У-ди поэт обязан «Поэме о Цзы-сюе», попавшей в руки императора. Она так понравилась тому, что автор был вызван в столицу из страны Шу, далекой юго-западной провинции Китая, где он после многих жизненных невзгод жил счастливо и богато благодаря средствам, полученным от отца жены, нажившего торговыми операциями

[196]

большое состояние. За «Поэмой о Цзы-сюе» последовала поэма «Императорская охота», упрочившая положение автора при дворе, а за нею и другие.

Поэмы Сыма Сян-жу весьма отличны по форме от таких поэм, как «Лисао» Цюй Юаня или «Оплакиваю Цюй Юаня» Цзя И. Стихи в них чередуются с прозой. Вот как, например, строится «Поэма о Цзы-сюе». Начинается она прозаическим вступлением: «Однажды чуский правитель отправил Цзы-сюя послом в царство Ци. Циский ван в честь его приезда созвал достойных мужей, живших в его владениях, собрал множество всадников и колесниц и вместе с послом отправился на охоту». Далее следуют стихи о кровавом избиении зверей на тысяче колесниц, а затем снова идет проза: «Горд и предоволен был ван. Обернулся ко мне и спросил: - «Скажите мне, есть в Чу такие равнины, такие вот озера? И как охотится и развлекается правитель? Можно ли сравнить его охоту с моею?»»

После обмена несколькими репликами Цзы-сюй начинает описание природы царства Чу. Следуют стихи:

А посреди него [озера] - гора.

Вся в зарослях, она

Обломками окружена.

Страшна утесов вышина.

Цепь острозубых скал черна.

Не светит солнце, и луна

Между зубцами не видна...

(Перевод А. Адалис)

Последующее описание чуского царства дано в стихах, перемежающихся краткими прозаическими вставками, как бы обозначающими переход к следующей ступени повествования: «Земля в окрестностях озера...», «Какие там камни!», «От озера к востоку...», «А от озера к югу...» и т. п. Там же, где поэт переходит к другому сюжету или к другой теме, прозаическая вставка становится уже более или менее большой по размеру и приобретает даже самостоятельное сюжетное значение.

Поэма «Императорская охота» - большое, чрезвычайно красочное произведение.

В колеснице со знаменем рвется вперед,

То обратно, то влево, то вправо берет...

Веселиться, как все, он готов:

Птиц гонять на лету, и топтать

Всяких мелких и гладких зверьков,

И колесами серн давить,

И лукавых зайцев ловить...

Так искусен он с давних пор!

Он, как молния, скор!

И уносится вдаль, за границу небес,

В запредельный простор...

(Перевод А. Адалис)

После подобного описания - в стихах, конечно, - охоты следует прозаическая реплика: «И после охоты», - за которой снова стихи:

Игры и празднества, звон и пиры,

Сны - волшебство театральной игры!..

Круг музыкантский в плен захватил их,

В тысячу даней* колокол бьет!

Поэма воспевает императорскую охоту и пир после нее. Но ограничиться этим было нельзя, следовало воспеть и устроителя этой импозантной охоты - императора. Нужно было сделать это искусно: восхвалять так, чтобы ему польстить. И соответствующий раздел начинается с прозаического вступления: «Среди пира и сладостной музыки хмурый и задумчивый сидит Сын Неба, словно он что-то потерял. - «Увы, увы! Все это слишком роскошно! - произносит он вдруг. - Мы здесь пребываем в безделье, на целые дни забрасываем дела». Он прекращает пир, охоту и обращается к своему управителю: «Эту землю можно всю распахать. Обратить ее всю в поля. Простому народу помочь. Сломать стены, рвы завалить! Пусть вольно приходят сюда люди гор и люди долин. Разводить и ловить могут рыбу в прудах. Надо раскрыть все чертоги, палаты, дворцы! Житницы все открыть. И помочь нужно всем, кто в нужде и в беде бесконечной»».

При знакомстве с подобными произведениями невольно возникает сопоставление с одой. Видимо, императору У-ди, как и римскому Августу, создателям деспотической власти, требовалось восхваление.

Из всего дошедшего до нас под именем Сыма Сян-жу безусловно принадлежащими ему считаются только три поэмы: две, о которых только что было сказано, и еще одна - «Великий человек». Это - полуфантастическое, полуфилософское произведение, рисующее некоего мага. Как образ такого фантастического существа, так и все содержание поэмы чисто даосские. Известно, что У-ди был весьма привержен именно к фантастическому даосизму, так что ловкий придворный поэт нашел еще одно средство снискать себе благоволение своего повелителя.

Жанр фу, т. е. поэмы, начатый Цюй Юанем и Сун Юем, продолженный Цзя И и по-своему разработанный Сыма Сян-жу, оказался одним из самых плодотворных в истории сюжетной поэзии Китая: в разных обликах он присутствует -

[197]

и притом как жизненный и развивающийся - в литературе Китая почти до Нового времени.

Иллюстрация:

Повозка с актерами. Рельеф на камне из провинции Шаньдун

Оттиск. I в. н. э.

С Сыма Сян-жу мы встречаемся еще в одной области китайской поэзии ханьских времен, поэзии музыкальной. Только тут рядом с ним стоит другой представитель «золотого века» У-ди - певец и музыкант Ли Янь-нянь (ум. в 87 г. до н. э.). С ними связана деятельность «Юэфу» (Музыкальной палаты) - учреждения, основанного У-ди, вероятно, около 120 г. до н. э.

Музыкальная палата официально была призвана собирать народные песни, но, по-видимому, она стала чем-то вроде Дворцового театрального управления, в ведении которого находились представления, состоящие из пения, инструментальной музыки и пляски, т. е. видов искусства, составлявших то, что можно назвать театром того времени.

Не следует забывать, что эти виды искусства достигли большой высоты в своем развитии еще в предыдущую эпоху. В «Лицзи» («Книге Обрядов»), вошедшей в состав конфуцианского «Пятикнижия», есть разделы, посвященные музыке, песням, пляскам, в которых зафиксированы некоторые приемы музыкальных построений (по пятисложной, семисложной и двенадцатисложной метрической схеме), правила сложения песен; даны и описания плясок.

Сведения, которыми мы располагаем об этом виде театральных представлений, позволяют думать, что они были двух родов: обрядовые и

[198]

светские. Первые устраивались в различных храмах, вторые - в домах. При У-ди особенно пышными были службы, совершаемые в храмах богов Неба и богов Земли, а также увеселительные празднества во дворце.

Музыкальная палата была, как сказано выше, своего рода «театральным управлением», но при ней состояли и сами «искусники» - певцы, музыканты, танцовщики. Их было немало. Это мы видим из того «сокращения штатов», которое было произведено в 7 г. до н. э. при императоре Ай-ди: вместо 829 человек был оставлен только 441. Разумеется, не все они, но, по крайней мере, большая их часть были исполнителями. Музыкальную палату составляли два отдела: музыкальный и литературный. Во главе музыкального отдела стоял Ли Янь-нянь - певец, музыкант и композитор, во главе литературного - Сыма Сян-жу, поэт.

До нас дошли тексты исполнявшихся тогда песен. Разумеется, это только тексты, т. е. слова песен, поэтому можно судить только об их содержании, да еще, может быть, о метре; что же касается ритмики, то она всецело определялась музыкальной мелодией. Все же, поскольку им затем стали подражать поэты, причем подражать именно словесно-поэтически, их словесная форма имела, видимо, самостоятельное значение. Недаром впоследствии название «Юэфу» стало термином юэфу, обозначавшим определенный вид поэтических произведений.

Известные нам тексты песен юэфу открывают целый мир народной поэзии и имеют значение не меньшее, чем «Шицзин»; тот раскрыл нам древнее народно-поэтическое творчество, этот сборник - творчество более позднее, частично, возможно, и ханьское. Необходимо, конечно, учитывать, что Сыма Сян-жу, записывавший и обрабатывавший тексты песен, тем самым несколько менял их облик; возможно, кое-что он сочинял и сам, но и в этом случае, несомненно, придерживался народных образцов.

В этой поздней народной поэзии очень многое напоминает песни «Шицзина». Так, например, вполне в духе «Шицзина» такая песня:

В пятнадцать лет ушел в поход с войсками,

Лишь в восемьдесят смог домой вернуться.

Крестьянина спросил, войдя в деревню:

«Скажи, кто жив в семье моей остался?» -

«Смотрите сами - дом ваш виден вам».

Могильный холм с рядами кипарисов.

Из лаза пса выскакивает заяц,

Фазан взлетает со стропил прогнивших.

Несеяный горох в подворье вьется,

И овощи колодец оплетают.

Толку горох я, чтобы сделать кашу,

И овощи срываю для приправы.

Отвар и кашу быстро приготовил,

Но для кого? Кто сядет есть со мною?

Из дома выйду, обращусь к востоку,

И слезы горькие с одежды пыль смывают.

(Здесь и далее песни юэфу
даны в переводе Б. Вахтина)

Но есть и много нового, особенно в области поэзии повествовательной, эпической. Такова, например, прославленная песня «Туты на меже», в которой воспевается Ло-фу, простая девушка из народа, сумевшая отбиться от знатного вельможи, пожелавшего сделать ее своей наложницей. Вот как описывается сама девушка:

Ло-фу искусна в шелководстве

И листья рвет

На тутах, что растут на юге

От городских ворот.

Тесьмою связана корзина -

Шелк голубой.

Надежно сколота корзина

Акации иглой.

На голове узлом прическа

Так хороша!

И серьги жемчугом сияют

В ее ушах...

Увидевший Ло-фу прохожий

Бросает груз,

Глядит и теребит рукою

Колючий ус.

И юноша мечтает с нею

Узнать любовь,

Рисуется, снимая шапку

И надевая вновь...

И вот ее ответ посланцу от вельможи:

Как глуп, хотя богат и знатен,

Вельможа твой!

Есть у богатого вельможи

Своя жена,

Есть у Ло-фу супруг желанный -

Я не одна.

В краю восточном много войска,

И муж мой там.

Он скачет первый, беспощаден

Ко всем врагам.

Как сможете узнать супруга

Среди других?

Его скакун заметен белый

Средь вороных.

Столь же прославлена поэма «Павлины летят на юго-восток», возможно основанная на вполне реальном событии. По крайней мере, так представлено в «предисловии» к ней, вероятно составленном позднее: «В конце Ханьской династии, в годы правления «Созидания мира», госпожа Лю, жена Цзяо Чжун-цина, мелкого чиновника из округа Луцзян, была изгнана его

[199]

матерью. Она поклялась, что не выйдет замуж, но домашние силой принудили ее к новому браку. Тогда она утопилась в озере. Чжун-цин, услыхав об этом, тоже покончил с собой, повесившись на дереве в саду».

Из этой поэмы приведем только ее конечную строфу:

И обе семьи их хоронят бок о бок...

У Пика Цветов зарыты два гроба.

С востока и с запада - хвойные тени,

А справа и слева - дерево феникс.

Вверху над могилами ветви сошлись,

А листья и хвоя друг с другом сплелись.

В ветвях неразлучные птицы летают,

Что сами себя юань-ян называют.

И друг перед другом поют они даже

Всю ночь напролет до пятой стражи.

Прохожие здесь замедляют шаг,

У бедной вдовы затоскует душа.

Вот нашим потомкам завет непреложный:

Пусть будут они всегда осторожны!

(Перевод Ю. Щуцкого)

Перед нами прошли создатели «золотого века» У-ди - ученый филолог Дун Чжун-шу, поэт Сыма Сян-жу, музыкант Ли Янь-нянь. Несомненную роль в подготовке этого «золотого века» сыграл и принадлежащий к предшествующему поколению поэт и публицист Цзя И. Завершителем же их общего дела является Сыма Цянь.

Сыма Цянь считается историком. Более того - создателем исторической науки в Китае, «китайским Геродотом», как часто именуют его европейские синологи. И действительно, ни один исследователь истории китайской Древности не может обойтись без его труда. Кто же такой этот Сыма Цянь?

Сыма Цянь (145 - ок. 87) был тайши (или тайшилин). Компонент тай в этом названии соответствует нашему понятию «старший», «главный», компонент ши имеет смысл, близкий к слову «писец» в том смысле, в котором историки древнего Египта применяют это слово для обозначения подобных чиновников в правительственном аппарате фараонов. В Китае тайши, главный «писец», если употребить здесь обозначение египтологов, был чем-то вроде хранителя правительственного архива древних актов и всякого рода документов и бумаг. На обязанности тайши лежало и составление календаря, т. е. определение времени с указанием дней счастливых и несчастливых, сроков совершения обрядов и т. п. Тайши и собирал разного рода материалы, и сам вел записи событий и дел.

Такой пост занимал и отец Сыма Цяня - Сыма Тань, начавший тот труд, который закончил его сын. Труд этот назывался тогда «Тай-шицзи» («Записи тайши»); существовали и другие названия, но все они лишь варианты приведенного. Под таким названием он просуществовал до III в. н. э., когда его стали называть короче - «Шицзи», т. е. отбросив в должностном наименовании тайши компонент тай - «старший». Но это было связано с переосмыслением самого слова ши: оно получило значение «история» в нашем смысле этого понятия. С присоединением слова цзи («запись», «записки») оно стало уже значить «история» в смысле исторического труда.

«Исторические записки» Сыма Цяня распадаются на пять больших разделов. Первый (бэньцзи) - «основной», как обозначил его Сыма Цянь, - представляет схематическое изложение царствований от глубокой Древности до Ханьского Гао-цзу; второй (бяо) состоит из хронологических таблиц, относящихся к правлению отдельных правителей со времен Чжоу до начала Империи; третий (шу) перечисляет всякого рода установления, в том числе и календарные, сообщает и о некоторых обычаях, особенно относящихся к культу, а также приводит кое-какие географические и хозяйственные данные; четвертый (шицзя) излагает биографии владетельных особ, к которым приравнен и Конфуций; пятый (лечжуань) - жизнеописания отдельных лиц; в этот же раздел включены и очерки, посвященные народам, обитавшим по границам Китая.

Разумеется, все это материал для историка, и притом поистине драгоценный, так как об очень многом мы не можем судить по другим источникам. И все же, если это и история, то изложенная весьма своеобразно.

Форму, в которую облек свою «историю» Сыма Цянь, впоследствии определили как «хронологически-биографическую», и такое определение хорошо передает сущность этого весьма своеобразного произведения.

Несомненно, что в этом определении основное содержание «Исторических записок» Сыма Цяня связывается с его жизнеописаниями, или биографиями. Таких жизнеописаний у него семьдесят. Но чьи же это жизнеописания? О жизни каких людей Сыма Цянь счел нужным рассказать? О чиновниках, следующих законам, и о жестоких чиновниках, о конфуцианцах, о героях-храбрецах и о льстецах-подхалимах, об острословах-софистах, о гадателях по черепашьим панцирям, о гадателях по стеблям трилистника, о стяжателях-богачах. По таким общим рубрикам и группируются отдельные биографии.

Впрочем, сказать «отдельные» тут нельзя: в «Шицзи» есть действительно жизнеописания отдельных лиц: таковы, например, биографии

[200]

Шан Яна, упомянутого выше государственного деятеля в царстве Цинь, Ли Сы, министра империи, Цинь Ши-хуанди, Сыма Сян-жу. Кстати говоря, биография Сыма Сян-жу, поэта времен У-ди, т. е. современника Сыма Цяня, свидетельствует, что Сыма Цянь считал необходимым говорить не только о прошлом, но и о настоящем. Однако в большинстве случаев жизнеописания отдельных лиц изложены в групповых очерках, таких, например, как «Бродячие рыцари», «Мстители-убийцы», «Ученики Конфуция»; в таком же общем очерке даны биографии Лао-цзы, Чжуан-цзы, Шэнь Бу-хая и Хань Фэя. Особый тип таких очерков составляют «парные» жизнеописания: Мэн-цзы и Сюнь-цзы, Сунь-цзы и У-цзы, Цюй Юаня и Цзя И и др. Из этих примеров виден и принцип таких соединений: они даны тогда, когда два персонажа можно сопоставить и даже в чем-нибудь противопоставить друг другу, но противопоставить в пределах одной и той же сферы. Мэн-цзы и Сюнь-цзы, как было о них сказано выше, оба в разной мере принадлежат к конфуцианской линии общественной мысли, но резко отличаются друг от друга в исходной позиции: первый исходит из убеждения, что природа человеческая - добро, второй - что она - зло. Сунь-цзы и У-цзы - оба полководцы, оба теоретики военного искусства, но первый считает, что лучше воевать не оружием, а «замыслом», т. е. политическими средствами; второй уверен, что победа достигается хорошим и достаточным вооружением. И Цюй Юань, и Цзя И испытали горечь неудачи: каждого из них постигла опала и изгнание, но Цюй Юань воспринял это как крушение всей жизни, Цзя И же, наоборот, отнесся к удалению от двора как к обретению возможности свободно странствовать по «Девяти областям» и выполнять свое служение стране и ее государю вне «грязного света», т. е. правительственных сфер. Следует сказать, что у Сыма Цяня тоже было свое представление о служении стране и ее государю. Он также испытал горечь неудачи: позволив себе заступиться за одного военачальника, сдавшегося в плен гуннам, Сыма Цянь навлек на себя гнев У-ди и был приговорен к смертной казни, замененной кастрацией и заключением в тюрьму. Обстоятельства дела заставляют думать, что обвинение в заступничестве было лишь предлогом для расправы с историком, критически относившимся ко многим действиям властей. Однако Сыма Цянь не пал духом. Дождавшись освобождения, он сразу же принялся за окончание своего труда.

«Жизнеописания» Сыма Цяня насквозь, как мы сказали бы, беллетристичны. Они не справка о жизни и деятельности какого-либо лица, а рассказ об этой жизни и деятельности. И не только рассказ, но и обрисовка личности человека, о котором идет речь. Видимо, такая обрисовка и составляла главную творческую задачу автора. Во всяком случае, он пускает в ход все средства, чтобы представить человека, о жизни которого он рассказывает, совершенно живым: показывает его говорящим, действующим, рассуждающим, наделяет его эмоциями, выбирает такие ситуации, в которых наиболее ярко могут раскрыться те или иные свойства его личности. Сыма Цянь, однако, такими описательными приемами не ограничивается: он вводит в рассказ и собственную мысль, собственные отношения. Так, например, его биография У-цзы, знаменитого полководца, заканчивается такими словами: «У Ци (т. е. У-цзы) говорил царю У-хоу (на службе у которого он находился), что главная защита государства - добродетели его правителя, а не естественные укрепления, окружающие страну. Однако он бежал в царство Чу и погиб именно потому, что сам был жесток и свиреп. Как жаль!»

Все это делает жизнеописания Сыма Цяня своеобразными новеллами, в которых есть и сюжет, и герой, и авторское отношение к сообщаемому. Следует при этом отметить, что герои у него индивидуально очерчены даже тогда, когда жизнь их дана как бы под знаком их общности с кем-то другим. К сожалению, размеры этих новелл не позволяют проиллюстрировать сказанное примерами. Подтвердим высказанную характеристику «Жизнеописаний» Сыма Цяня лишь впечатлением, какое они производили на одного читателя. Мао Кунь, ученый-филолог и историк Китая второй половины XVI в., писал: «Когда читаешь жизнеописания героев-храбрецов, хочется самому презреть жизнь! Когда читаешь жизнеописания Цюй Юаня и Цзя И, хочется лить слезы! Когда читаешь жизнеописания Чжуан Чжоу и Лу Чжун-ляня, хочется уйти из этого света!» Это впечатления не просто от исторического труда, а прежде всего от литературного произведения.

Выше было сказано, что форма произведения Сыма Цяня хронологически-биографическая. Элемент биографический воплощен в «Жизнеописаниях», составляющих пятый раздел всего труда, элемент хронологический нашел свое выражение в разделах первом и втором.

Хронологический ряд начинается с царства Ся, возникновение которого возводится к 2205 г. до н. э.; далее следует царство Инь, история которого начинается с 1766 г. до н. э., затем - ряд последующих правителей: с 1122 г. - Чжоуских, с 770 г. - отдельных царств; этот ряд доводится, как было сказано, до Гао-цзу, т. е. Лю Бана - основателя ханьской династии.

[201]

Достаточно уже этого, чтобы оценить степень документальности «Исторических записок» Сыма Цяня. Современная наука начисто отрицает реальность периода так называемой «династии Ся», считает всех этих Яо, Шуня, Юя персонажами не реальными, а легендарными. Это образы древних царей, возникшие в народном воображении и подхваченные затем конфуцианцами, возведшими их в ранг шэнжэнь - царей-мудрецов, совершенных, мудрых правителей. Но для Сыма Цяня историческая реальность этих персонажей была нужна: нужна для того, чтобы установить временные рамки того мира, который он создал.

Да, именно создал! Что он сделал своими жизнеописаниями? Населил мир людьми. И притом, как это требует действительность, людьми всевозможными: тут и правители, тут и чиновники, причем, как всегда бывает, и хорошие, и плохие; тут и полководцы, и народные герои - не то разбойники, не то защитники угнетенных; тут и печальники о своей земле, о своем обществе - «мудрецы» вроде Конфуция, Мэн-цзы; тут и такие оригиналы, как Чжуан-цзы, как «взнуздавший ветер» Ле-цзы; тут и «законники» - создатели специальной «науки управления»; тут и поэты, тут и гадатели и прорицатели, тут и странствующие острословы-софисты, тут и убийцы-злодеи... Словом, все, из которых, по мысли Сыма Цяня, слагается общество. Человеческие типы он показал на избранных, ярких примерах. Причем сделал это как беллетрист: в основу положил какой-то реальный - полностью или частично - материал, реальный, конечно, по его мнению, и на этой основе вылепил соответствующий образ, соединив этот образ с какой-либо ситуацией. Вышеупомянутый Мао Кунь выразил впечатление от силы, с которой Сыма Цянь вылепил своих героев; можно высказать и другое впечатление: какой огромный, сложный мир создал этот автор, какими красочными, яркими, выразительными и беспредельно разными людьми его заселил!

Но Сыма Цянь, как сказано выше, был и специалист по календарной науке: ведь он создал календарь, который долго был в ходу. Поэтому для него такой же реальностью, как человек, было и время. Он не представлял себе человека вне времени, время же - вне человека. Поэтому он и ввел в человеческий мир ось времени.

Но он не мог оторвать этот человеческий мир и от мира природы. Природа же была представлена для него «пятью стихиями» - пятью материальными первоэлементами, мыслимыми в образах земли, дерева, металла, огня, воды. Жизнь природы в связи с этим рисовалась как переход одного первоэлемента в другой. Сыма Цянь распространил этот процесс на жизнь человеческого общества. Она представлялась ему в образе сменяющихся царств: Сюй, Ся, Инь, Чжоу и Цинь. И вот переход от каждого предыдущего к каждому последующему он воспринял как проявление того же вековечного закона круговорота вещества: режим Сюй, «земли», сменился режимом Ся, «дерева», режим Ся - режимом Инь, «металла»; режим Инь - режимом Чжоу, «огня»; последний - режимом Цинь, «воды». С Хань - снова режимом «земли»; начался новый цикл. Так Сыма Цянь изобразил жизнь природы и общества как единый процесс.

Но в этот процесс он внес и чисто человеческую черту, причем черту, присущую не человеку-индивидууму, а обществу. Общество, по его мнению, должно как-то управляться. Так вот, сначала оно управлялось идеей искренности, чистосердечности, т. е. ничем не осложненной человеческой натурой; затем - идеей почитания, направленного на «высших» - богов и правителей; наконец, идеей просвещения, культуры. Процесс общественной жизни и состоит в переходе от одной идеи к другой.

Наконец, последнее: как явствует из изложенного, всю эту картину мира - картину мира в движении - Сыма Цянь целиком построил на человеке, который в разных своих обликах изображен им в жизнеописаниях. Человек, следовательно, и был для него носителем всего бытия.

«Шицзи» Сыма Цяня представляет собой исключительное по форме, содержанию, по силе выражения литературное произведение. В нем - синтез всей Древности, синтез, созданный мощным умом, глубоким знанием, силой творческого воображения.

Разумеется, описанными памятниками не исчерпывается общелитературное наследие поздней поры китайской Древности. Но оно уже явственно распадается на отдельные специальные области. Так, например, «История Хань» («Ханьшу»), написанная Бань Гу (32-92 гг. н. э.), хотя и задумана автором как продолжение «Шицзи» Сыма Цяня, по существу является чисто историческим трудом, пусть и прославленным за свой литературный стиль. Такое сочинение, как и «Луньхэн» («Критические суждения») Ван Чуна (ок. 27-100), получившее также широкую известность, относится отчасти к китайской филологии, отчасти к философии. Короче говоря, со второй половины Ханьского периода истории Китая, т. е. начала I в. н. э., в составе китайской литературы все явственнее и явственнее формируются особые области, каждая со своим самостоятельным обликом. Для последующей истории литературы

[202]

наибольшее значение имеют здесь те памятники, в которых формируется особый жанр литературного повествования.

Основную массу материала для такого повествования поставил фольклор. С ним мы встречаемся во многих памятниках позднеханьского времени, более всего в таких, как «Шань хай цзин», «Му тянь-цзы чжуань» и «Хань У нэй-чжуань». На них коротко и остановимся.

«Шань хай цзин» («Книга гор и морей»), строго говоря, является сочинением географическим, так как в нем дано описание многих гор и хребтов Китая, сообщается о богатстве их недр, об их животном и растительном мире. Но в такое описание введен и этнографический элемент: сообщаются сведения о населении, о его занятиях, обычаях и верованиях. В сфере таких сведений и появляется фольклорный материал, главным образом в виде мифов и легенд. Так, в этом произведении мы находим свои варианты мифов о горе Куньлунь и о Сиванму «Владычице Запада», с которыми мы уже встречались при описании «Ле-цзы». Гора Куньлунь, разумеется, и тут изображена как волшебное царство - «земная столица Шаньди», т. е. верховного божества; расположена она где-то на самом краю света. Но Сиванму представлена здесь совсем иначе, чем в «Ле-цзы»: там она женщина-красавица, тут - существо с обличьем человека, но с зубами тигра; у нее и хвост такой, как у барса; она не говорит, а как бы свистит. Голова лохматая, но в волосы воткнута большая заколка. Живет это существо в пещере, куда три синие птицы приносят ей пищу, и ведает наказаниями.

В «Шань хай цзине» встречается и свой вариант мифа о Гуне, которому царь-мудрец Яо поручил укротить водную стихию, приостановить разлив рек, оставивший сухими только верхушки гор. Гунь проработал целых десять лет, но ничего сделать не смог, чем и навлек на себя гнев Яо. В «Шань хай цзине» Гунь изображен не человеком, а белым конем; гнев Яо, оказывается, был вызван не неудачей Гуня в выполнении поручения, а тем, что он пытался укротить водную стихию не своим трудом, а волшебным предметом, украденным им у своего повелителя. По повелению Яо Гунь был убит и из его нутра вышел Юй, впоследствии прославленный правитель, совладавший с потопом.

Судя по некоторым подробностям, версии мифов, приведенные в «Шань хай цзине», более раннего происхождения, чем те, которые встречаются в других памятниках, в том числе и в «Ле-цзы», но само это произведение мы знаем только в редакции Лю Сяна, упомянутого выше филолога и литератора.

Еще более разработанный, хотя и более ограниченный по сюжетам фольклорный материал дан в другом произведении, связываемом обычно с именем Лю Аня, хуайнаньского вана. Это был владетельный князь, носивший высший титул вана, внук Лю Бана (Гао-цзу) - основателя ханьского императорского двора, дядя У-ди. С ним мы уже входим в совершенно другую сферу общественного сознания - ту, которую обычно называют сферой даосизма.

С даосизмом мы встретились при описании трех памятников: «Лао-цзы» «Ле-цзы» и «Чжуан-цзы». Эти три произведения составляют триаду классики даосизма. К этому, однако, необходимо добавить: не даосизма вообще, а даосизма философского. Уже в ханьское время даосизмом стало называться нечто другое, не философия, а некий комплекс верований. Специфика этого комплекса в том, что верования сосредоточились на образе, обозначенном словом сянь, этимологически - «горный человек», по смыслу - маг, колдун, кудесник. В таких «магов» превратились те, кого Чжуан-цзы рисовал в качестве образцов «истинного человека» (чжэньжэнь), «высшего человека» (чжи-жэнь), «великого человека» (дажэнь). Можно сказать и обратное: образы кудесников, волшебников, столь типичные для любой мифологии, в философском мышлении предстали как образы людей, достигших высших ступеней познания, духовной свободы и мощи.

Произведение, приписываемое хуайнаньскому вану, так и называется «Хуайнань-цзы». Время его появления установить трудно. Вполне возможно, что оно появилось гораздо позднее, чем жил Лю Ань, но связь его с этим ваном понятна: он был известен своей приверженностью к даосизму в указанном, втором смысле этого слова. Рассказывают, что он собирал у себя целые толпы «даосов», т. е. кудесников, магов, так сказать, бытового плана. Это могли быть отшельники, спасающиеся где-нибудь в глуши гор и занимающиеся там колдовскими опытами; это могли быть искатели всяких волшебных средств, прежде всего лекарства, приносящего долголетие и даже бессмертие; это могли быть и просто знахари, но оперирующие волшебными средствами. Впрочем, сам Лю Ань все-таки стремился оставаться на уровне Лао-цзы и Чжуан-цзы, т. е. мыслить, как философ. Так, он вполне в духе Лао-цзы решал вопрос о существе человеческой природы: «человек рождается и пребывает в покое - в этом состоит его небесная (т. е. естественная) природа». Из этого, по его мнению, следует, что человек должен сохранять прирожденную чистоту, простоту, душевную невозмутимость. Только этим путем он достигает познания Пути, т. е. истины.

[203]

Однако в книге содержится не столько философский материал даосизма, сколько религиозный, представленный мифами и легендами. Так, мы находим там свою версию мифа о Нюй-ва, деве, унаследовавшей престол после смерти брата. Она имела тело змеи, голову быка. В конце ее царствования Гун-гун, бывший первым министром во время правления ее брата Тайхао, поднял бунт. В происшедшем сражении он был убит, но, падая, ударился головой о гору Бучжоу, вследствие чего рухнули столбы, поддерживавшие небесный свод, и обвалился один из краев земли. Нюй-ва постаралась восстановить разрушенное: растопив в огне пятицветные камни, она залила ими отверстия, образовавшиеся в небесном своде; отрубила ноги у чудовищной черепахи и поддержала ими края земли; собрала пепел сожженных тростников и соорудила из них плотины, сдерживавшие напор воды. Так был снова наведен порядок в этом мире.

Третьим произведением такого же плана является «Му тянь-цзы чжуань» («Предание о Му сыне Неба»). С этим Му тянь-цзы, или иначе Му-ваном, мы уже встречались при описании «Ле-цзы». Как и в том памятнике, рассказывается о путешествии Му-вана в далекую волшебную страну, которой управляет Сиванму, «Мать - Владычица Запада»; рассказывается, как они там пировали, пели песни, веселились. Сиванму в этом памятнике уже не чудовище, а красавица. Существуют разные мнения, кто был автором этого произведения и когда оно появилось. Не исключено, что оно уже принадлежит Средневековью.

Столь же позднего происхождения, вероятно, и еще одно произведение, о котором следует упомянуть, - «Хань У нэйчжуань» - «Секретное предание о Ханьском У», т. е. об императоре У-ди. «Секретное предание» (нэйчжуань) в подобных случаях означает не более, чем, так сказать, «личную» биографию У-ди, т. е. биографию его не как императора, а как человека. Это произведение также полно кудесниками, магами, чудесами, всяким волшебством. Оно показательно с двух точек зрения: во-первых, оно своеобразно подтверждает известный из других источников факт пристрастия У-ди к даосизму, хотя именно при нем конфуцианство было возведено в ранг официальной идеологии; во-вторых, оно свидетельствует, что и такой вполне реальный человек, как У-ди, может стать персонажем легенды.

*

Читая о заключительной фазе развития литературы третьего, позднего периода китайской Древности, читатель, знакомый с литературой такого же периода европейской Древности, вероятно, почувствовал дыхание пробуждающегося к жизни Средневековья.

Как было отмечено выше, весь третий период истории больших литератур Древности, таких, как китайская и греко-римская, представляет собой эпоху перехода от Древности к Средневековью, но с особенной ясностью этот переходный характер проявляется на последнем этапе этого периода.

Конечно, где кончается Древность и где начинается Средневековье, сказать трудно. Определить это трудно даже в социально-экономической области. Тем более сказать этого нельзя в сфере культуры духовной. Древность как бы постепенно врастает в Средневековье. Средневековье как бы постепенно вырастает из Древности. В истории китайской литературы это можно увидеть вполне наглядно на трех примерах.

Вспомним юэфу - ту народную поэзию, которая во II в. до н. э. вошла в литературу и обусловила появление нового поэтического жанра, жанра, породившего и свою поэтику. Но в том собрании песен «Юэфу», которое было составлено в XI в. и дошло до нас, соединены ханьские юэфу и юэфу времен Лючао, т. е. раннего Средневековья в истории Китая. И провести между ними абсолютную поэтическую грань нельзя.

Второй пример - «История Хань» Бань Гу. Автор хотел этим своим трудом продолжить работу своего великого предшественника Сыма Цяня и кое-что у него действительно заимствовал. И в то же время у него получилось нечто совсем другое: «История Хань» уже выходит из сферы литературы, в которой целиком живут «Исторические записки» Сыма Цяня, и переходит в сферу историографии, начав тем самым длинный ряд так называемых «династийных историй», близких к хроникам - жанру, столь характерному именно для Средневековья.

Пример третий - фольклор, в классический период Древности проникавший в литературу только отдельными своими пластами, в период поздней Древности стал постепенно пронизывать всю литературу, способствуя появлению в ней новых видов и форм, с тем чтобы в Средние века уже стать главной материальной основой новых литературных жанров.

Приближение Средневековья ощущается и в изменении духовной атмосферы эпохи: на место философии - конфуцианской или лаочжуанской, т. е. представленной идеями, развитыми в «Лао-цзы» и «Чжуан-цзы», - вступает религия в облике даосизма. Религия вступает как сила, владеющая сознанием народных масс, как их философия и мораль, и быстро укрепляет

[204]

свои позиции. Уходящий мир пытается сопротивляться либо оружием рационалистической этики - конфуцианской в Китае, стоической - в Греции, либо оружием материализма, как это пытался сделать Ван Чун в Китае или некоторые философы позднего периода в Греции, но в конце концов и тем и другим пришлось либо полностью сдать свои позиции, либо перевооружиться, вступив на тот же путь, что и религия. Так, в Греции платонизм превратился в неоплатонизм, в Китае лаочжуанизм - в даосизм. А помимо этого, на горизонте уже обрисовывались контуры новой силы: зарождалась эра христианства на Западе, буддизма во всей Центральной и Восточной Азии.

В такой атмосфере и совершился в Китае переход к особому, глубоко своеобразному миру феодального Средневековья.

Сноски

Сноски к стр. 196

* Дань - мера веса (в древности ок. 25 кг).

 

 

Глава вторая. Древнеиндийская литература

 

1. Введение

Древнеиндийская литература - понятие более широкое и сложное, чем просто литература индийской Древности. Будучи едва ли не ровесницей ранних литератур Ближнего Востока, древняя по типу литература Индии (а именно в таком типологическом значении мы и пользуемся по преимуществу термином «древнеиндийская») продолжала успешно развиваться вне рамок Древнего мира. Расцвет древнеиндийской драмы, лирической поэзии, прозы, активное взаимодействие древней литературной традиции с литературами, возникающими на новых индийских языках, приходятся уже на I тыс. н. э., даже на вторую его половину. И где бы ни проводить нижнюю границу древнеиндийской литературы - в VI, IX или XII вв. н. э. (здесь существуют разные точки зрения, и каждая имеет свои достоинства и недостатки), - ясно одно: она проходит далеко за хронологическими границами настоящего тома. Нам предстоит поэтому рассмотреть здесь лишь раннюю эпоху древнеиндийской литературы, условно ограниченную первыми веками нашей эры, - эпоху, которая была ознаменована созданием обширных религиозных сводов и древнего эпоса и в которую, несмотря на очевидные следы существования письменности, основной формой бытования литературных текстов была их устная циркуляция, передача по памяти.

Однако сложность понятия «древнеиндийская литература» связана не только с неопределенностью и протяженностью ее хронологических границ. Сложность эта обусловлена и тем, что древнеиндийская литература крайне неоднородна по своему составу и происхождению.

Долгое время считалось, что ее творцами были исключительно арии, восточные группы индоевропейских племен, проникшие на территорию современной Индии во II тыс. до н. э. Однако такая точка зрения оказалась несостоятельной.

Стало очевидным, что древнеиндийская культура, а следовательно, и литература возникли в результате синтеза наследий различных племен и народов: арийских, дравидийских, мунда, населения долины Инда III тыс. до н. э.; нельзя было не заметить также, что параллельно с литературой на индоевропейских языках уже в начале I тыс. н. э. на юге Индии существовала развитая дравидская (тамильская) литература. И наконец, точное определение объема древнеиндийской литературы требовало учета того обстоятельства, что даже в традиционных ее границах (т. е. исключая литературу на тамильском языке) мы имеем дело с произведениями, созданными на нескольких языках.

Большинство литературных памятников древней и средневековой Индии дошло до нас на санскрите - языке в основном литературном, строго регламентированном грамматиками (само слово «санскрит» означает «упорядоченный», «доведенный до совершенства»), языке, чье внелитературное употребление было, видимо, весьма ограниченным. Однако наряду с санскритом, имевшим, кстати говоря, несколько разновидностей (классический санскрит, эпический, гибридный), в литературном обиходе достаточно широко были представлены другие языки и диалекты. Так, древнейший памятник индийской литературы «Ригведа», сложившийся на рубеже II-I тыс. до н. э., а также некоторые иные религиозно-философские тексты написаны на североиндийском, так называемом ведийском языке, родственном санскриту, но все же существенно отличающемся от него. С середины I тыс. до н. э. с санскритом начинают соперничать в литературе среднеиндийские языки, или пракриты (слово «пракрит» означает «обычный», «неупорядоченный»), А со второй половины I тыс. н. э. одновременно с санскритом и среднеиндийскими языками употребляются так называемые позднесреднеиндийские языки, или апабхранша, предвестники появления новоиндийских языков.

При таком многообразии языков и диалектов, при такой пестроте этнического состава населения древней Индии может создаться впечатление,

[205]

что термин «древнеиндийская литература» в значительной мере условен и лишь для удобства прилагаем к противоречивому конгломерату литературных явлений, сложившемуся на территории индийского субконтинента в Древности и Средневековье. Однако, несмотря на всю сложность проблемы, подобный вывод был бы чересчур поспешным.

Прежде всего древнеиндийская литература в целом связана единством литературной традиции, общей эстетической системой, а ее развитие отличается очевидной последовательностью и преемственностью. Именно это историческое единство позволяет современному индийцу, а также пакистанцу или жителю Бангладеш считать древнеиндийскую литературу общенациональным наследием, видеть в ней литературу одного народа при всем многообразии его этнических оттенков. Только благодаря этому единству древнеиндийская литература смогла стать опорой развития многочисленных новоиндийских литератур, современных преемников древней литературной традиции. Связь древнеиндийской литературы с литературами на новоиндийских языках, определившая существеннейшие черты последних, позволяет отнести ее с неменьшим основанием, чем античную литературу Европы или древнюю китайскую литературу, к классическим литературам Древнего мира.

Внутреннему единству древнеиндийской литературы не противоречит и использование в ней различных языков. Оно было связано не столько с этническими, сколько с религиозными, социальными или эстетическими факторами, вело не к параллельному существованию нескольких литератур, а имело чисто функциональное значение в пределах одной литературы. Так, ведийский язык выступает в древнеиндийской литературе как особый диалект древнейших ритуальных гимнов. Буддисты, отказываясь от санскрита - языка официальной литературы индуизма, использовали в своей религиозной проповеди среднеиндийский язык пали, а джайны (другая влиятельная индийская религиозная община) - пракриты (ардхамагадхи, шаурасени, махараштри) и апабхраншу. Начиная с первых веков нашей эры пракриты проникли (правда, в незначительной мере) и в нерелигиозную литературу, но почти всякий раз это было вызвано специфическими литературными, а иногда и социальными задачами (в санскритской драме, например, на пракритах говорят женщины и герои из низших каст).

Отмечая единство древнеиндийской литературы, следует, однако, учитывать особое положение древней тамильской литературы - литературы на дравидском, а не индоевропейском языке. Первые дошедшие до нас памятники тамильской литературы, которые датируются началом I тыс. н. э., возникли, по-видимому, вне сферы североиндийской, санскритской традиции, и, хотя спустя некоторое время тамильская литература пришла в соприкосновение с санскритской, испытала на себе ее влияние и сама оказала на нее воздействие, все же она сумела в ряде отношений сохранить свой независимый и специфический характер. Современные индийские литературоведы рассматривают поэтому древнетамильскую литературу обычно не параллельно с древней литературой на санскрите и пракритах, а в одном ряду с новоиндийскими литературами. Хотя это ведет к вольному или невольному пренебрежению важными хронологическими да и типологическими критериями, но зато способствует более четкому выявлению древнеиндийского литературного комплекса, составляющего общеиндийское культурное наследие. Если же оставаться верными хронологическому принципу, то необходимо оговаривать - но, как мы видим, в этом единственном отношении - два значения термина «древнеиндийская литература»: более узкое, при котором имеется в виду классическая литература на санскрите и родственных ему языках, и более широкое, когда этот термин прилагается и к древней тамильской литературе, во многом связанной с санскритской, но, по крайней мере на первых этапах ее развития, вполне самостоятельной.

В мировом литературном процессе древнеиндийская литература сыграла заметную роль, и ее значение до сих пор не исчерпано. Прежде всего это одна из великих литератур, давшая замечательные образцы произведений разнообразных жанров: эпоса и лирики, драматургии и повествовательной прозы. Многие из этих произведений уже в Древности были широко известны и оказали серьезное влияние на литературы соседних с Индией стран - от Центральной Азии до Дальнего Востока и Индонезии, - а начиная с XII-XIII вв. знакомство с ними обогатило и расширило литературную традицию Европы.

Древнеиндийская литература, как мы уже говорили, - одна из древнейших литератур мира. Только египетская и шумеро-аккадская литературы восходят к более ранней эпохе. Но индийская литература остается, если не считать сравнительно немногочисленные и разрозненные памятники хеттской письменности, наиболее ранней из литератур на индоевропейских языках.

Сам термин «индоевропейские языки» появился после знакомства с древнеиндийской литературой в Европе. В конце XVIII - начале

[206]

XIX в. У. Джонс, а затем Ф. Бопп обнаружили родство санскрита с мертвыми и живыми европейскими языками (греческим, латинским, германскими, славянскими и др.). Это наблюдение не только положило начало современному сравнительному языкознанию, но и открыло новую эпоху в изучении исторических связей народов. Гипотеза об общем происхождении индоевропейских языков, несомненно, помогает объяснить определенные черты сходства идеологии и культуры, отраженные в древних литературных памятниках, которые были созданы народами, говорящими на этих языках. И с этой точки зрения ряд произведений индийской литературы - в первую очередь самые ранние из них, веды, - представляют особую ценность.

Однако, как уже отмечалось выше, древнеиндийская литература, и в том числе веды, опирается на более широкую, чем индоевропейская или арийская, основу; ей свойственны многие черты, объяснимые лишь в связи с историей и культурой коренного, доарийского населения Индии. Памятники древнеиндийской литературы помогают тем самым хотя бы немного приподнять завесу над древнейшей историей Индии, так же как впоследствии, но только значительно более широко и полно, они дадут панораму религиозной, политической и социальной жизни Индии эпох рабовладения и феодализма. Значение литературы при этом возрастает еще и оттого, что историографии как таковой Древняя Индия не знала и художественные произведения зачастую служат для нас единственным источником исторических сведений.

Отсутствие историографии не было для Индии случайным явлением и объясняется известного рода безразличием древних индийцев к хронологии, к проблеме движения времени, безразличием, которое было связано с утвердившейся религиозно-философской доктриной, отрицающей ценность исторического подхода к действительности. Это, в свою очередь, привело к дополнительным трудностям в изучении древнеиндийской литературы: не осталось почти никаких достоверных сведений о времени создания того или иного памятника, и исследователю лишь в результате кропотливой работы, да и то приблизительно и гипотетически, приходится восстанавливать чуть ли не каждую дату в истории литературы. Особое отношение древних индийцев к проблеме времени сказалось и на содержании многих литературных произведений: часто в них смешаны в нечленимом потоке фантастические легенды, старинные предания и реальные события или явления, современником и очевидцем которых мог быть сам автор.

Древнеиндийская литература, как, впрочем, в той или иной степени и другие древние литературы мира, не знала также четкого разделения памятников религиозных и светских, научных и художественных, дидактических и развлекательных. Уже в ведах, а затем и в священном каноне буддистов - «Типитаке», наряду с большим количеством текстов, интересных, пожалуй, лишь для историка религии, имеются обширные разделы и отрывки в первую очередь художественного значения; произведения классического эпоса - «Махабхарату» и «Рамаяну» - пронизывают четко выраженные моральная и философская тенденции; популярные сборники индийских рассказов и басен, распространившиеся в Средние века по всему миру, развлекательную задачу сочетают с нравственной и политической; наконец, даже в поздней санскритской поэзии, например в так называемом искусственном эпосе, традиционные художественные приемы служат нередко для иллюстрации научных знаний.

В древнеиндийской литературе не существовало и принципиального различия между поэзией и прозой. Любая тема - религиозная, научная, сказочная, эпическая, историческая - могла быть воплощена как в стихотворной, так и прозаической форме. Отсюда - такой своеобразный жанр, как древнеиндийский роман, на который были последовательно перенесены принципы орнаментированной поэзии. Отсюда - сочинения по философии, медицине, грамматике, астрономии, архитектуре, написанные стихами. Отсюда - широкое использование гибридных литературных форм - сочетания стихов и прозы, - получивших распространение еще в древнейшие времена.

Все это создает известные трудности при отборе тех древнеиндийских памятников, которые могли бы по праву занять место именно в истории литературы, а не только в истории словесности. Вольно или невольно мы иногда вынуждены обращаться к таким произведениям, которые, если исходить из современных критериев, к сфере собственно художественной литературы не относятся. Прежде всего это касается произведений, созданных в раннюю эпоху идеологического синкретизма, когда художественное сознание как таковое еще не выкристаллизовалось, хотя в невычлененном виде оно уже присутствовало и так или иначе окрашивало мифологический, религиозный или культовый текст. А как раз такие памятники, которые и открывают собою развитие древнеиндийской литературы, представлены в ней исключительно полно и во многом определяют ее специфику в целом.

 

2. У истоков древнеиндийской литературы

Первым дошедшим до нашего времени памятником индийской словесности была, как уже говорилось ранее, «Ригведа». С нее обычно и начинают обзор произведений индийской литературы. Однако крупнейшие археологические открытия, сделанные за последние шестьдесят лет на северо-западе Индии, позволяют заглянуть глубже в историю и, хотя все еще очень неполно и приблизительно, осветить самые истоки древнеиндийской литературы.

Раскопки, начатые в 1921 г. в Хараппе (Пенджаб), а затем продолженные в различных областях современного Синда, Пенджаба и Белуджистана, обнаружили, что в III - начале II тыс. до н. э. в бассейне Инда и ряде иных районов северо-западной Индии, на территории площадью более чем в 800 000 км2, существовала высокоразвитая городская цивилизация. Эта цивилизация была названа Цивилизацией долины Инда, или Цивилизацией Мохенджо-Даро и Хараппы (по имени крупнейших из обнаруженных городов).

Археологи убедились, что жители долины Инда были творцами замечательной древней культуры. Города, созданные более четырех тысяч лет тому назад (раскопано в общей сложности около 200 таких городов), состояли в основном из двухэтажных кирпичных домов, были построены по четкому плану, обнесены крепостными стенами, имели хорошо оборудованные бани, бассейны, колодцы, рынки. Население городов занималось скотоводством, земледелием, знало многие ремесла (гончарное, ювелирное, прядение и т. п.), поддерживало торговые связи чуть ли не со всем в те времена цивилизованным миром: Эламом, Шумером, Египтом, Критом, возможно, даже Кавказом и Троей. Среди находок особенно ценны те, которые говорят о высоком развитии искусства в Индии III тыс. до н. э. Найдены изделия из глины с изящным геометрическим орнаментом, многочисленные печати-амулеты с выгравированными на них изображениями людей, растений и животных, статуэтки из камня, терракоты и бронзы. Такие статуэтки, как торс мужчины, сделанный из красного песчаника и найденный в Хараппе, бронзовая фигурка танцовщицы из Мохенджо-Даро и некоторые другие, не уступают по своей экспрессии, выразительности, мастерству исполнения лучшим образцам изобразительного искусства Древности вплоть до века Эллады.

Наибольшее число загадок перед исследователями поставили обнаруженные в долине Инда многочисленные печати-амулеты. Прежде всего оказалось, что они во многом напоминают такого же рода печати, которые были найдены при раскопках городов Древней Месопотамии (в частности, Ура и Киша), а рельефы, вырезанные из них, похожи на некоторые изображения богов и животных не только на шумерских печатях, но и на фресках и печатях из так называемого дворца Миноса в Кноссе на Крите.

Иллюстрация:

Ваза с рисунком. Мохенджо-Даро

III тыс. до н. э. Нью-Дели.

Национальный музей Индии

Далее, на печатях над резными изображениями часто встречаются надписи, доказавшие наличие письменности у населения долины Инда. К сожалению, окончательно расшифровать эти надписи до сих пор не удалось. Наиболее обоснованно предположение, что их язык принадлежит к дравидской группе и представляет собой так называемый протодравидский язык. Но в то же время в самом характере и стиле хараппской письменности исследователи усматривают

[208]

черты сходства с письмом шумеров, протоэламитов, хеттов, а также египтян и крито-микенцев.

Подобные сопоставления, не говоря об иных сходных примерах архитектуры, организации быта и т. п., уже сами по себе поставили вопрос об отношении цивилизации долины Инда к другим древним цивилизациям, и сейчас не приходится сомневаться в ее близости по крайней мере к культуре Шумера, близости в первую очередь типологической, но подкрепленной оживленными торговыми связями, а может быть, и какими-то общими генетическими истоками.

Несомненны, а для истории древнеиндийской литературы и более важны связи цивилизации долины Инда с более поздней индийской культурой. Если раньше начала этой культуры искали почти исключительно в общем наследии индоевропейских племен и народов, то теперь уже стало очевидным, что индийцы эпохи вед многим обязаны и древнейшему населению долины Инда.

Наиболее убедительны данные культа и религии. На одной из печатей Хараппы изображено трехликое божество, которое сидит на троне в йогической позе со скрещенными ногами и окружено несколькими животными: слоном, тигром, буйволом и носорогом. Исследователи полагают, что это божество (оно же встречается и на нескольких других печатях) - предшественник ведийского бога Рудры и впоследствии индуистского трехликого бога Шивы, считавшегося великим йогом и владыкой животных. Среди найденных статуэток обнаружены также фигурки богини-матери, покровительницы природы и земледелия. Ее преемницами в «Ригведе» стали, по-видимому, богини Притхиви и Адити, на которых были перенесены ее ритуальные функции. По всей вероятности, из долины Инда распространились в последующие века по всей Индии культ линги (фаллического символа), а также некоторые культы животных.

Если существовала преемственность между религией населения долины Инда и религией Индии более поздней эпохи, то такая же преемственность должна была быть в области фольклора и литературы. Здесь неоценимым подспорьем для нас могут оказаться сохранившиеся надписи, в том случае, если их смысл будет адекватно расшифрован. Тем не менее уже сейчас некоторые ученые (например, В. Рубен, К. Н. Шастри) выдвинули остроумные гипотезы, позволяющие хотя бы предположительно восстановить отдельные древнейшие легенды, истории, мифы.

Среди изображений на печатях, наряду с простым орнаментом или рельефом какой-либо одной фигуры животного или человека, часто встречаются сюжетные рисунки. Если сюжет мог быть изображен, то правомерно предположить, что он был зафиксирован в устном или, может быть, даже письменном рассказе.

Так, на многих печатях мы видим сцены, связанные с культом священного фигового дерева. В большинстве случаев рядом с деревом изображается тигр, пытающийся сорвать одну из его ветвей; часто при этом в борьбу с тигром вступают некие духи - видимо, хранители дерева: богиня, живущая в самом дереве, полубык-получеловек, еще одно зооморфное существо и т. п. В какой-то мере понять смысл этих сцен помогает то, что сходные изображения были выгравированы на шумерских печатях, а наряду с ними имелись письменные памятники шумерской литературы, трактующие параллельные сюжеты. Так, сопоставительный анализ дает нам основания полагать, что население долины Инда знало легенды, похожие на шумерские легенды о дереве жизни. В частности, одна из таких шумерских легенд рассказывает о том, что Гильгамеш изгнал со священного дерева богини Иннин (Иштар) поселившихся в нем чудовищ, в том числе львиноголового орла. Подтверждает предположение о близости сцен на индийских печатях к шумерским легендам и то, что на нескольких печатях вырезана фигура человека, борющегося с двумя тиграми, напоминающая изображения Гильгамеша, сражающегося со львами.

Если благодаря шумерским легендам мы можем в самом общем виде представить себе некоторые мифологические сюжеты, которые были в обиходе у жителей долины Инда и воспроизводились ими на печатях, то, с другой стороны, те же сюжеты, видимо, проникли, хотя и в трансформированном виде, в индийские мифы и сказания более поздней поры. О божествах деревьев идет речь в некоторых буддийских текстах (джатаках), о борьбе человека с тигром или быка с тигром - во многих историях «Панчатантры» или «Шукасаптати». Возможно, что бог-буйвол, который вырезан на нескольких печатях, связан с легендами о демоне-буйволе в индийских пуранах. Не менее вероятно, что через хараппскую цивилизацию санскритская литература усвоила широко известную месопотамскую легенду о потопе и даже что начальные представления о божественных героях Раме и Кришне проникли в индийские религии и эпос из далекого доарийского прошлого.

Так или иначе культура долины Инда достигла не менее высокого уровня, чем культура городов Шумера IV-III тыс. до н. э. Поэтому едва ли стоит сомневаться в том, что у доарийского населения Индии, так же как и у шумеров,

[209]

была в достаточной мере развита устная, а весьма возможно, и письменная литература. В свете новейших изысканий, предполагающих дравидскую основу протоиндийских надписей, получают неожиданное подтверждение прежде казавшиеся фантастическими указания ранних тамильских источников на стоящую за ними литературную традицию, которая якобы уходила в глубь II и даже III тыс. до н. э. Представить себе конкретный облик этой традиции еще трудно, проследить связи этой литературы с литературой последующей можно пока лишь весьма приблизительно, но даже то немногое, что нам известно, показывает, что ее значение нельзя не учитывать, когда мы реконструируем древнейшие слои индийской литературы.

 

3. Ведийская литература

Время и причины гибели Цивилизации Мохенджо-Даро и Хараппы точно не известны. В верхних слоях раскопок городов долины Инда, относящихся приблизительно к первой половине II тыс. до н. э., ученые обнаружили следы опустошительного вторжения каких-то племен, стоявших на более низкой ступени развития. Не исключено, что это и были арийские племена, которые через проходы гор Гиндукуш сначала проникли в Афганистан, потом в Пенджаб, на некоторое время задержались в долине Инда, а затем продвинулись к бассейнам рек Ямуны и Ганга. В ведийских гимнах слышны отголоски этого вторжения. В них рассказывается о сражении ариев с некими «дасью», «темнокожими», не знавшими ни законов, ни богов, ни жертв, об уничтожении крепостей дасью, причем Индра, один из главных богов ведийского пантеона, часто называется «Пурандара», т. е. «разрушитель городов».

Во всяком случае, вне зависимости от того, непосредственно ли арии столкнулись с цивилизацией Мохенджо-Даро и Хараппы или между ними имелись какие-то неизвестные нам промежуточные звенья (последнее более вероятно), смена культур, которая произошла в северо-западной Индии, напоминает подобного же рода смену, вызванную разрушением крито-микенской цивилизации греческой, этрусской - римской или значительно позже римской цивилизации - германской.

О времени прихода ариев в Индию можно судить только по косвенным данным. И среди них важнейшими являются данные ведийской литературы - единственного источника наших сведений о материальной, социальной и политической жизни Индии далекого прошлого. В настоящее время наиболее принята та точка зрения, что «Ригведа» не могла быть создана много ранее 1000 г. до н. э. Об этом свидетельствует близость языка «Ригведы» к языку гат Авесты - древнейшего памятника иранской литературы, который датируется приблизительно тем же или немного более поздним временем, что и «Ригведа». В свою очередь, хотя «Ригведа» и воспроизводит в отдельных своих частях культуру более древнюю, чем та, которая была в эпоху ее окончательной редакции, время этой редакции не может быть отделено от времени появления арийских племен в Индии более чем на 300-500 лет.

Иллюстрация:

Оттиск печати с изображением быка.

Стеатит. Мохенджо-Даро

III тыс. до н. э. Нью-Дели.

Национальный музей Индии

Поэтому начало индоарийской, или ведийской, цивилизации обычно условно датируют серединой II тыс. до н. э.

До вторжения в Индию индоарийские племена образовывали территориальную, а отчасти и этническую общность с племенами древнеиранскими. Следы индоиранского праязыка сохранились в записях договоров между хеттским царем и царем Митанни, найденных в Богазкёе и относящихся к началу XV в. до н. э. В них, наряду с вавилонскими и хеттскими божествами, призываемыми в качестве хранителей договора, упоминаются Митра, Варуна, Индра и Насатья - боги индоиранского происхождения. Как показывают глиняные таблички, найденные в Эль-Амарне (Египет), приблизительно в то же время (около 1400 г.) в Сирии также правили династии, в списке царей которых

[210]

попадаются имена индоиранского происхождения.

Все эти данные позволяют, хотя и гипотетически, восстановить картину арийского вторжения в Индию. Видимо, где-то в начале II тыс. до н. э. арии со своей прародины, лежащей, возможно, в Средней Азии либо в районе южнорусских степей, стали продвигаться на юго-восток, к границе Индии, и на юго-запад, в Переднюю Азию. Этим и объясняется почти одновременное появление ведийской культуры в Индии, арийских царей в Месопотамии и иранских диалектов в Средней Азии.

Период языковой и территориальной общности не мог не оставить следов в древнейших письменных памятниках индийцев и иранцев: в «Ригведе» и Авесте. В общих чертах совпадают ведийский пантеон и пантеон древнейших разделов Авесты. Сходны представления о рае и аде, культы огня и предков; и в ведах и в Авесте боги обычно изображаются восседающими на колеснице; и «Ригведа» и Авеста не знают поклонения идолам. Много общих обрядов и терминов имеется и в области ритуала: ср. авест. haoma и вед. soma (культовый пьянящий напиток), авест. zaotar и athravan и вед. hotar и atharvan (определенные разряды жрецов), авест. yašna и вед. yajna (жертвоприношение), авест. manthra и вед. mantra (священный гимн), авест. āzūti и вед. āhūti (принесение жертвы) и т. д. Однако при всем сходстве авестийская и ведийская мифологии в основе своей отражают отличные друг от друга концепции. Общеупотребительному в ведийской религии понятию бога - deva соответствует авестийский термин daeva, но последний уже означает не бога, а злого духа. И наоборот, авестийское ahura, обычное именование бога, находит параллель в ведийском asura, названии злых демонов. Различно и положение одних и тех же богов в обоих пантеонах; например, ведийские божества Насатья и Индра в авестийской религии (авест. Nohaithya и Indra) фигурируют в качестве демонов - носителей зла.

Эти несоответствия и даже противопоставления привели к мысли, что они отражают коренное различие в системе религиозного мировоззрения и социальной структуре древнейших иранских и индийских племен, составлявших первоначальную общность, которое, в свою очередь, явилось, возможно, одной из причин отделения племен, эмигрировавших в Индию.

В то же время эти несоответствия, но, конечно, не только они, позволяют считать «Ригведу» - и тем более всю позднейшую ведийскую литературу - памятником уже чисто индийским, а не возникшим на общей индоиранской почве. Веды, конечно, впитали в себя многое из индоиранского и даже индоевропейского культурного наследия, но они отразили также немало черт и особенностей, традиций и верований доарийского населения Индии, воспроизвели специфические формы индийской цивилизации и как таковые открывают первую достоверную страницу в истории древнеиндийской литературы.

То, что мы называем ведийской литературой» представляет собой обширное и разнообразное собрание текстов в стихах и прозе, включающих гимны и песнопения, легенды и толкования ритуала, философские диалоги и метафизические рассуждения. Само слово «веда» означает «знание», точнее, высшее, священное знание, и памятники вед рассматриваются приверженцами индуистской религии как вечно существующее и непреходящее божественное откровение. Без знакомства с ведами невозможно понять всю последующую духовную культуру Индии, историю ее религиозных и философских учений, причем не только индуистских, но и буддийских, ибо буддисты признавали божественное происхождение вед и лишь полагали, что истина, в них содержащаяся, была впоследствии искажена и фальсифицирована.

Первоначально священными почитались три веды: «Ригведа» - веда гимнов (слово «рич» означает «гимн»), «Самаведа» - веда песнопений (саман - мелодия) и «Яджурведа» - веда жертвенных изречений (яджус - жертва, жертвенная формула). Позднее к трем ведам прибавилась четвертая - «Атхарваведа» - веда заклинаний (атхарван - заклинание, магическая формула). Эти четыре веды составляют основу всей ведийской литературы и, в согласии с их композицией, называются самхиты, т. е. сборники. К самхитам, в основном написанным стихами, примыкают брахманы - прозаические тексты теологического содержания, объясняющие ритуал, его происхождение и значение. В свою очередь, с брахманами тесно связаны араньяки и упанишады - философские трактаты в стихах и прозе, содержащие размышления о природе, боге, человеке, их связи и их месте в мире.

Самхиты, брахманы, араньяки и упанишады вместе образуют священный канон брахманизма, подобно Библии у евреев или Корану у мусульман. По отношению к ним в Индии употребляется термин «шрути» («услышанное»), в уже сам этот термин подсказывает, что ведийские тексты не записывались и не читались, а произносились и слушались. Действительно, хотя очевидно, что санскритская письменность существовала, уже по крайней мере, к началу второй половины I тыс. до н. э., до сих пор в своей религиозной функции веды передаются

[211]

по памяти, и не подлежит сомнению, что изначально они распространялись среди адептов только в устной форме.

Наконец, помимо ведийских текстов категории «шрути» существует еще один обширный класс литературы, собственно к ведам не принадлежащий, но называемый все же «веданга», или «части вед». Это сутры, в которых излагаются вопросы ритуала, фонетики, грамматики, этимологии, метрики и астрономии, т. е. вспомогательные дисциплины, важные с точки зрения правильного толкования и отправления ведийской религии.

Таков круг ведийских памятников. Естественно, что столь обширная литература не могла быть создана одновременно. Сравнительные данные языка отдельных текстов, характер их содержания, наконец, относительная хронология (каждый класс ведийской литературы соответственно предполагает существование другого) помогают определить эпоху создания вед, составляющую приблизительно 500-700 лет. И если древнейшая ведийская самхита «Ригведа» сложилась, по-видимому, к 1200-1000 гг. до н. э., то оформление других самхит - «Самаведы», «Яджурведы» и «Атхарваведы» - приходится на IX-VII вв. до н. э., а конечная редакция большинства брахман и ранних упанишад - на VIII-VI вв. до н. э. (некоторые упанишады и веданги относятся даже к более позднему периоду - IV-III вв. до н. э.).

При периодизации ведийской литературы нужно учитывать и то, что каждый взятый сам по себе ведийский текст хронологически также неоднороден. Так, хотя время создания «Ригведы» как памятника можно считать приблизительно установленным, отдельные ее гимны восходят к более архаической эпохе, другие же были включены в канонический текст значительно позже, чем была составлена его первая редакция. Точно так же обстоит дело и с «Атхарваведой», которая, судя по ее языку и роли в ведийской религии, является сравнительно поздней самхитой и тем не менее содержит ряд отрывков, которые могут поспорить в древности даже с наиболее ранними гимнами «Ригведы». Интерполяции, разного рода заимствования и отличные друг от друга редакции характеризуют и остальные ведийские памятники.

Отделенные друг от друга столетиями, памятники вед и даже части этих памятников, естественно, отражают различные уровни социально-политических отношений (от первобытнообщинного до сословно-кастового строя) и различные уровни осмысления действительности. Тем не менее в рамках ведийского канона как целостного религиозно-культового комплекса эти памятники воспринимаются индийской традицией, да в какой-то мере и современным читателем как единая и взаимосвязанная система текстов, каждый элемент которой имеет свое функциональное значение. Эта система обусловлена, с одной стороны, характером стоящего за ведийскими текстами жертвенного ритуала, а с другой - особенностями древнеиндийских космологических и философско-религиозных представлений.

В основном ведийском жертвоприношении принимали участие четыре главных жреца: хотар, читавший гимны, призванные умилостивить богов и привлечь их к участию в жертве; удгатар, сопровождавший жертвоприношение песнопениями; адхварью, непосредственно совершавший жертвенный акт и произносивший священные формулы; и брахман, следивший за точным исполнением ритуала и тем самым предотвращавший зло, которое могло возникнуть от каких-либо упущений или неправильных действий. При этом, как единодушно указывают ритуальные тексты, хотар должен был декламировать гимны (рич) «Ригведы», удгатар - исполнять песнопения (саман) «Самаведы», адхварью - произносить магические формулы (яджус) «Яджурведы», а брахман как верховный жрец - знать все три веды и исправлять случайные ошибки в их чтении.

Таким образом, каждая из ведийских самхит имела особый церемониал, особую связь с жертвоприношением, при котором и проявлялось ее назначение. Согласно этому, как мы уже говорили, «Атхарваведа», с ритуалом непосредственно не связанная, вначале в ведийский канон не включалась и не рассматривалась как священная (в ведийских, да и в некоторых иных текстах, как правило, идет речь о «тройной веде»). И только впоследствии знание текста «Атхарваведы» стало считаться, видимо, прерогативой брахмана, поскольку значительную ее часть составляют всякого рода заклинания, направленные на отвращение зла. Тогда и возникло представление о четырех ведах, которое долго еще уживалось с понятием священной «тройной веды».

Однако связью с ритуалом и обязанностями жрецов не ограничивалась роль каждого из ведийских сборников. Сам ритуал, а следовательно, и отдельные веды имели особое, мифолого-символическое значение. Каждый жрец выступал в жертвоприношении как олицетворение определенного божества и стоящей за ним природной стихии или формы божественной энергии. И триада вед понималась как воплощение трех богов: Агни - бога огня, Ваю - бога ветра и Сурьи - бога солнца. «Шатапатха-брахмана» (XI, 5, 8, 3) и «Айтарея-брахмана» (V, 32, 34) согласно утверждают, что Агни, Ваю и

[212]

Сурья (или Адитья) соответственно создали гимн (рич), жертвенную формулу (яджус) и песнопение (саман), а в «Законах Ману» (I, 23) говорится: «Из огня, ветра и солнца он (Творец. - П. Г.) извлек тройную вечную Веду, состоящую из Рича, Яджуса и Самана, ради снискания успеха в жертвоприношении».

В свою очередь, Агни, Ваю и Сурья олицетворяли в древнеиндийской мифологии триединое мировое пространство: землю, воздушное пространство и небо; и в ведийской символике отражается эта тройная связь: «Ригведа» - земля, «Яджурведа» - воздух, «Самаведа» - небо. Когда же к ведийскому канону подключается «Атхарваведа» и знание ее текста становится обязанностью жреца-брахмана, возникает необходимость определить и ее место в символико-космологической системе. В этой связи «Шаунака-брахмана», относящаяся к поздней, послеведической эпохе, требуя выбирать хотаром того, кто знает «Ригведу», адхварью того, кто знает «Яджурведу», удгатаром - знатока «Самаведы», а брахманом - знатока «Атхарваведы», добавляет, что гимны «Ригведы» пребывают на земле, и тот, кто выберет хотара, получит землю в свое владение; гимны «Яджурведы» обитают в воздушном пространстве, и тот, кто выберет адхварью, будет господствовать над воздухом; гимны «Самаведы» находятся на небе, и тот, кто выберет удгатара, получит небо; а тот, кто выберет брахмана, овладеет миром Брахмана (верховного божества, абсолюта), ибо гимны «Атхарваведы» живут в Брахмане.

Вся эта изощренная символика, связанная с представлением о специфическом значении каждой веды, в окончательном виде сложилась сравнительно поздно, но, как мы видим, основные ее элементы выражены уже в древнейших текстах, в том числе и «Ригведе». Еще более важно, что это не инородная принудительная схема, наложенная на сборники вед ради их схоластической классификации, а хотя и аллегорическая, но в известной мере органичная систематизация, основанная на их реальном содержании. Если внимательно ознакомиться с содержанием каждого памятника, нетрудно убедиться, что оно в значительной мере определено ритуальной функцией данного текста и его связью с ведийским жертвоприношением. В то же время ритуальная функция составляет важный, но не единственный план содержания самхит. Подобно тому, как за символикой ритуала стояли кардинальные теологические и космогонические представления, так и в ведах за конкретным, ритуальным скрывается второй план содержания - абстрактный, мировоззренческий. К сожалению, интерпретация этого второго плана чрезвычайно затруднена из-за утраченной с течением времени возможности вполне адекватно понимать ведийские тексты, однако в последнее время в этом направлении было сделано несколько более или менее успешных попыток индийскими и европейскими учеными (в частности, Ауробиндо Гхошем, Т. К. Шастри, Л. Рену, Я. Гондой и некоторыми другими).

Наконец, еще одно наблюдение, касающееся функциональной роли ведийских самхит. Связанные с отдельными сторонами ритуала, аллегорически отражающие составные элементы древнеиндийской космологии (три веды - три мира), они образуют в то же время взаимообусловленное единство (отсюда понятие «тройной веды»). Подобно тому как в ритуале это единство воплощал жертвенный огонь в трех его видах, а в абстрактно-религиозных представлениях бог Агни - в трех его ипостасях (земной огонь, огонь в воздушном пространстве - ветер или молния и небесный огонь - солнце), так «Ригведа», символически связанная с Агни, являлась объединяющим началом системы ведийских самхит. Особое положение «Ригведы» в ведийской литературе было признано очень рано, и остальные веды обычно рассматривались по отношению к ней как тексты дополняющие и вспомогательные.

Содержание и назначение ведийских самхит обусловливают роль и отношение друг к другу остальных ведийских памятников: брахман, араньяк и упанишад, представляющих собой экзегетическую (разъяснительную) литературу вед. При этом двуплановость содержания самхит предопределяет деление этой литературы на два основных класса. Брахманы в целом объясняют экзотерический план содержания самхит: происхождение, назначение, порядок и смысл различных ритуальных церемоний. Араньяки же и упанишады в большей мере относятся к эзотерическому плану, они толкуют так называемый внутренний, или духовный, ритуал, предлагая метафизическое толкование ведийской догматики. Стройность очерченной выше структуры ведийской литературы подчеркивается также тем, что каждая из брахман, араньяк, упанишад отнесена к какой-либо одной из самхит. Так, «Ригведе», например, принадлежит «Каушитаки-брахмана», «Каушитаки-араньяка» и «Каушитаки-упанишада»; «Самаведе» - «Джайминия-брахмана», «Тандья-маха-брахмана», «Чхандогья-упанишада»; «Белой Яджурведе» (одной из рецензий «Яджурведы») - «Шатапатха-брахмана», «Брихадараньяка-упанишада» и т. д.

Композиционное членение и внутреннее единство ведийской литературы, как мы видим,

[213]

определено в первую очередь ее культовым (в широком смысле этого слова) назначением. Это, однако, нисколько не противоречит тому, что, взятые порознь, ведийские памятники вполне самостоятельны и своеобразны. Многие из них к тому же различны в своем генезисе, связаны по происхождению то с первобытной мифологией, то с фольклорной лирикой, то с архаическими формами эпоса и т. д. Однако, как и в других древневосточных литературах, где объединение гетерогенных текстов в религиозный канон типа Библии или Авесты вело, как правило, к их переосмыслению и подчинению задачам канона в целом, любой из ведийских текстов в общей структуре ведийской литературы занимает свое, особое место и получает идеологическую нагрузку, вытекающую из особенностей этой структуры.

В то же время было бы в принципе неверным полагать, что культовой функцией исчерпывается значение ведийской литературы. Конечно, в ту древнейшую эпоху, о которой идет речь, художественное сознание еще не вычленилось среди иных видов духовной деятельности. Но, с другой стороны, мифология, религия или мораль несли на себе приметы художественного мышления, были немыслимы вне художественных форм своего воплощения. Поэтому, не говоря уже о ведах в целом, даже те их части, которые, казалось бы, были созданы в узкоконфессиональных целях, неизбежно приобретали художественную окраску и смысл. Именно такое качество ведийских памятников обусловило их эстетическую, собственно литературную ценность, и в этом отношении наиболее значителен самый ранний среди них - «Ригведа».

Согласно традиции первоначально существовало несколько текстов (редакций) «Ригведы», но до нашего времени полностью сохранился только один из них, так называемая редакция Шакалы. Она состоит из 1028 гимнов неравной величины, распределенных по 10 книгам (мандалам). Язык гимнов свидетельствует, что не все они были составлены в одно время. Большинство древнейших гимнов входит во II-VII мандалы. Эти мандалы обычно называют родовыми книгами, так как каждая из них приписывалась какому-нибудь одному жреческому роду. VIII мандала, как указывают сутры, была составлена потомками двух родов, а для I, IX и X мандал сутры приводят длинные списки создателей гимнов, среди которых встречаются и женщины. Творцов гимнов «Ригведы» древние индийцы называли «риши», т. е. божественными мудрецами, пророками, которым внушил их песни бог Брахма. Однако имена риши так же легендарны, как и история создания гимнов. Очень часто в гимне, который приписывается тому или иному риши, его же имя упоминается как имя далекого предка или древнего героя.

Расположение гимнов в пределах каждой мандалы довольно свободное, но не вполне случайное. Так, каждая из шести родовых мандал открывается группой гимнов, посвященных богу Агни, далее идут гимны в честь Индры, а затем адресованные иным божествам, причем число гимнов, посвященных каждому последующему богу, постепенно уменьшается. Распределение гимнов в остальных четырех мандалах менее ясное, но и здесь можно выделить некоторые принципы, определяющие композицию; в частности, принималось в расчет, насколько авторитетен легендарный автор гимна, учитывалось, сколько в гимне стихов, каков характер его метра и т. п. Среди этих мандал несколько особняком стоят IX мандала, целиком посвященная восхвалению божества и одновременно ритуального напитка - Сомы, и, наконец, X мандала, которая, судя по языку, позднее других была включена в текст «Ригведы» и выделяется более богатым и разнообразным содержанием.

Все гимны «Ригведы» написаны стихами. Однако дать полную и точную характеристику ведийской метрики теперь едва ли возможно. Регулирующим началом было, видимо, число слогов, в то время как их долгота или краткость учитывались далеко не всегда. В наиболее коротком стихе насчитывалось 24 слога, в наиболее длинном - 76. В свою очередь, каждый стих распадался на несколько частей - пад, каждая из которых состояла из 8, 11, 12 или, значительно реже, 5 слогов. Наиболее часто встречалась пада из 8 слогов; при этом в первой половине пады каждый слог мог быть и долгим и кратким, а во второй обнаруживается нечто похожее на ямбическую каденцию:

U U U U U U U

Различные сочетания пад образовывали тот или иной метр. Так, стих из трех пад по восьми слогов в каждой назывался гаятри, стих из четырех пад по восьми слогов - ануштубх, а стих из четырех пад по одиннадцати слогов - триштубх, а четырех пад по двенадцати слогов - джагати. Реже встречались стихи, составленные из неравносложных пад. Например, в метре ушних две пады состоят из восьми слогов, а одна - из двенадцати, в метре брихати - три пады из восьми и одна из двенадцати слогов и т. д.

Метры «Ригведы» - это древнейшая ступень древнеиндийской метрики. Некоторые из них, правда, вскоре вообще исчезли, зато другие,

[214]

хотя и в трансформированном виде, в частности с более строго выдержанными количественными характеристиками, перешли в классическую поэзию. Так, из метра ануштубх развился один из самых популярных метров индийского эпоса и афористической поэзии - шлока. Здесь, как и во многих иных отношениях, сохраняется прямая преемственность между «Ригведой» и памятниками, отделенными от нее десятками столетий.

Подавляющее большинство гимнов «Ригведы» - восхваления, молитвы и просьбы, обращенные к богам индийского пантеона. «Как веселые потоки, рвущиеся с гор, звучат наши гимны...», - говорится в одном из них (X, 68, 1). В гимнах описывается красота, всесилие, справедливость и мудрость богов, и в ответ на восхваления, в ответ на принесенные жертвы творцы гимнов ждут для себя даров и наград: богатства, воплощением которого обычно выступают стада коров, многочисленного потомства, победы над врагами, здоровья, прощения вольных и невольных проступков. Иногда, прославляя бога, певец «Ригведы» рассказывает о его славных деяниях, принесших благо людям. Так, во многих гимнах описываются воинские подвиги Индры, повелителя грома и молнии, отчасти похожего на греческого Зевса. Гимны повествуют о битвах Индры с демонами-асурами и особенно часто о том, как он своей молнией убил Вритру, дракона, который запер в горах ре́ки и лишил землю плодоносных вод. Подобного рода отрывки напоминают древние героические песни, составлявшие фрагменты мифологического эпоса.

Изображение богов в ведийских гимнах часто отражает непосредственную эмоциональную реакцию их создателей на какие-то значительные и поражающие их явления природы. Божества «Ригведы» еще не кристаллизовались в строго очерченные и неизменные образы, подобные богам греческой мифологии. Нередко в них явственно просвечивают персонифицированные природные феномены. И этот слой ведийской поэзии, один из самых древних, вероятно, непосредственно связан с фольклорной лирикой. Особенно это ощущается в гимнах малым божествам, воплощающим многообразие окружающего мира. Таковы, например, гимны к Ушас, богине утренней зари, насыщенные, как теперь может показаться, иногда наивными, иногда чересчур конкретными, но всегда исполненными силы и воображения метафорами и сравнениями, рисующими ее появление. Утром на востоке она отворяет врата небес; одетая в платье из света, она высоко поднимает пламенное знамя и, как заботливая мать, гонит перед собой стадо коров-облаков; приоткрывая розовую грудь, она привлекает взоры смертных, пробуждает их от сна, зовет к повседневным делам.

Такого же типа, как гимны к Ушас, и лирические гимны, обращенные к Сурье (богу солнца), Парджанье (богу дождя), Марутам (богам бури), Ваю, или Вате (богу ветра). В любом из них описание бога сливается с образной картиной природной стихии, которую он олицетворяет. Вот, например, как певец «Ригведы» прославляет стремительное движение и всесокрушающую силу бога ветра:

Мчится грозная колесница Ваты,

Как гром, грохочет, все сокрушая,

Багряным светом озаряет небо,

На земле поднимает пыльный вихрь.

 

К колеснице слетается свита Ваты,

Подобно девам, спешащим на праздник.

На колеснице вместе со свитой

Проносится бог - владыка мира.

 

Небесными тропами пролетая,

Никогда не стоит на месте Вата.

Перворожденный, друг вод, справедливый,

Где он рожден был? Откуда явился?

 

Душа богов, средоточие мира,

Куда захочет, туда и путь держит;

Шум его слышим, а лика не видим.

Почтим же Вату своей мы жертвой.

(X, 168. 1-4)

Подобно тому как лирические строфы, восхваляющие Ушас, чередуются в «Ригведе» с эпическими песнями о подвигах Индры или с незамысловатыми моленьями о долгой жизни и богатых дарах, обращенными к Агни, описания так называемых «естественных богов», персонифицированных природных явлений, сменяются гимнами к абстрактным божествам, олицетворяющим понятия мирового порядка, закона, справедливости. Среди таких богов выделяется Варуна, бог неба, гимны к которому по силе чувства и внутренней энергии часто сравнивают с поэзией библейских псалмов:

Пою хвалебную песнь Варуне,

Любезную Вышнему владыке мира,

Кто, как мясник, расстилает шкуру,

Развернул землю ковром для солнца.

 

Вдохнул в леса Варуна воздух,

Дал силу коням, молоко - коровам,

Сердцам дал разум, а пламя - водам,

И солнце - небу, и Сому - высям.

 

Вниз опрокинув бездонную бочку,

Он орошает и небо и воздух,

Поливает землю владыка мира,

Как дождь поливает ячменное поле...

[215]

Хочу возвестить великое чудо,

Свершенное чудотворцем Варуной:

Недвижно в воздухе распростершись,

Измерил он землю, взяв мерой солнце.

 

Никто не дерзнет на другое чудо,

Мудрого бога великое чудо:

Что реки, неся свои воды к морю,

Никогда наполнить его не могут.

 

Если любимого мы оскорбили,

Друга, приятеля, брата, соседа,

Даже чужого нам человека,

Пусть нам простит этот грех Варуна.

 

Если содеяли зло мы обманом,

Подобно плутам, играющим в кости,

Всякий наш грех, невольный и вольный,

Прости нам, Варуна, и будь к нам добр!

(V, 85, 1-3, 5-8)

В последней, десятой книге «Ригведы» появляются еще более абстрагированные образы богов: Вишвакармана - строителя мира, Шраддхи - веры, Манью - гнева и др.

Разнохарактерность богов «Ригведы» и разностильность гимнов вызывают впечатление, что в «Ригведе» представлена древняя мифология как бы в процессе ее созидания - от первых божеств, еще растворенных в природных явлениях, до богов, олицетворяющих отвлеченные и умозрительные понятия. Такое впечатление достаточно справедливо, учитывая многослойность «Ригведы», отдельные гимны которой, как мы говорили, восходят к различным эпохам. Однако нельзя не видеть, что в пору редакции «Ригведы» как целостного памятника наиболее древние в ее составе части, хотя и сохранили свое своеобразие, все же были переосмыслены. Переход от натурального мифа к мифу символическому уже совершился, и за описанием, казалось бы призванным отразить только чувственное восприятие окружающей природы, скрывается более глубокий мир духовного опыта и размышления.

Следы такого переосмысления видны и в гимнах к Ушас, символизирующей обновление мира, и к Вате, воплощающему непостоянство, изменчивость явлений, и к Соме (сначала Сома - просто возбуждающее питье, затем символ жизненной энергии), и особенно к Агни, богу, чье особое значение для «Ригведы» мы уже отмечали. В гимнах к Агни (I, 1; I, 3; I, 65; VIII, 66; VIII, 74; X, 156 и др.) многие эпитеты и сравнения указывают на чисто внешние формы огня: у Агни пламенные волосы и рыжая борода; у него золотые зубы, множество языков и тысяча глаз; он подобен быстрокрылой птице или резвому коню; как разъяренный бык, он свирепствует в лесу и т. д. и т. п. Но в то же время, будучи жертвенным огнем, Агни в «Ригведе» - посредник между богами и смертными, он доставляет богам жертвенную пищу и сводит их на землю, он жрец и мудрый наставник богов и людей. Наконец, Агни в его трех воплощениях (огонь на земле, молния и солнце) олицетворяет три мировые стихии и связь между ними; многообразие форм воплощения единой стихии огня связано, таким образом, с уже брезжащей в «Ригведе» идеей изначального единства мира, скрытого за его видимой множественностью. Так, натуральный миф о боге, попадая в систему «Ригведы», приобретает дополнительное, сначала ритуальное, а затем и мировоззренческое значение.

Иллюстрация:

Богиня-мать

Статуэтка из терракоты. III в. до н. э.

Париж. Музей Гиме

Вычленяя составные части «Ригведы», нельзя забывать, что свой окончательный смысл они

[216]

обнаруживают только в связи с общим назначением этого памятника, внешним и внутренним планами его содержания. Тем самым становится понятной и та особенность мифологии «Ригведы», которая отличает ее от большинства других мифологических систем, а именно, что иерархии богов по сути дела в «Ригведе» нет, и ее певцы по очереди называют всех богов, к каким они обращаются, владыками мира, творцами сущего, самыми сильными и могущественными (это явление известным мифологом XIX в. М. Мюллером было названо генотеизмом). На определенном уровне содержания «Ригведы» разница между богами вообще исчезает, и они становятся как бы различными атрибутами единого существа, которое есть основа и воплощение творения. Такая концепция явственно сквозит во многих гимнах «Ригведы», но наиболее четко выражена в одном из стихов 164-го гимна первой мандалы: «Его называют Индрой, Митрой, Варуной, Агни... Тому, что есть Одно, мудрые дают разные имена: то Агни, то Яма, то Матаришван». Первый комментатор «Ригведы» Яска, живший не позже V в. до н. э., именно в таком духе и интерпретирует пантеон «Ригведы»: «У Бога есть только одна душа, но, поскольку Бог имеет множество качеств, его прославляют по-разному: все боги суть только различные свойства единой души».

Та же концепция отражена и в так называемых философских гимнах «Ригведы», которые составляют в ней не инородное наслоение, как иногда принято думать, а только более позднее и поэтому более прямое выражение мировоззренческих идей, свойственных памятнику в целом. Философские гимны, в основном появляющиеся в X мандале «Ригведы» (X, 72; X, 90; X, 121; X, 129 и др.), восхваляют Праджапати, бога-творца, как единственного создателя и хранителя мира, указывают на иллюзорность внешнего опыта и деяний человека; при этом гимны иногда насыщены тем философским скептицизмом, который роднит их с мировоззренческими представлениями более поздних эпох. Так, в одном из гимнов, который принято называть «Гимном о сотворении мира», мы читаем:

Не было тогда не-сущего, и не было сущего.

Не было ни пространства воздуха, ни неба над ним.

Что двигалось чередой своей? Где? Под чьей защитой?

Что за вода тогда была - глубокая бездна?

 

Не было тогда ни смерти, ни бессмертия.

Не было признака дня или ночи.

Нечто одно дышало, воздуха не колебля, по своему закону,

И не было ничего другого, кроме него...

Откуда это творение появилось:

То ли само себя создало, то ли - нет,

Надзирающий над миром в высшем небе, -

Только он знает это или не знает.

(X, 129. 1, 2, 7. Перевод Т. Я. Елизаренковой)

Философские гимны типа только что приведенного не имеют непосредственно выраженного культового характера. Но, и помимо них, многое в содержании «Ригведы» несводимо в своем генезисе к ритуалу и мифу. Так, в текст «Ригведы» включено довольно много фрагментов фольклорной поэзии, которые при редакции памятника обработаны или приспособлены к ритуальным целям, но при всем том недвусмысленно обнаруживают свою народную специфику и происхождение. Гимны этого рода обладают особой ценностью, потому что позволяют глубже заглянуть в древнейшую эпоху литературного развития Индии и более полно представить себе ту духовную атмосферу, в которой возникла «Ригведа» и которая ее питала. Таким образом, хотя от эпохи «Ригведы» сохранился только ритуальный в своей конечной функции текст, но вместе с тем этот текст свидетельствует о весьма широкой сфере приложения литературной активности.

Так, один из гимнов к Соме, если отбросить прибавленный к нему рефрен: «Теки, Инду (Инду - одно из имен Сомы. - П. Г.), теки к Индре» - первоначально, видимо, походил на народную трудовую песенку с шутливой окраской:

Различен разум у людей,

Различен повседневный труд.

Поломки - плотник, раны - врач,

А жрец богатой жертвы ждет.

Теки, Инду, теки к Индре.

 

У наковальни кузнеца

Стоят меха, лежат дрова;

Он хочет развести огонь

И нового заказа ждет.

Теки, Инду, теки к Индре.

 

Отец мой - лекарь, я - поэт,

Молоть зерно умеет мать.

Хоть разный промысел у нас,

Мы все в достатке жить хотим.

Теки, Инду, теки к Индре.

(IX, 112. 1-3)

Фольклорная основа еще явственнее ощущается в гимнах-заклинаниях, которые впоследствии составят большую часть текста «Атхарваведы». В «Ригведе» они встречаются довольно редко, но, когда встречаются, мало чем отличаются от народных заговоров:

[217]

Я рву траву высокую,

Я рву траву всесильную,

Пусть усмирит разлучницу,

Пусть мужа мне вернет.

 

Трава густая, грозная,

Благая, богоданная,

Сдуй прочь мою соперницу,

А мужа прилепи ко мне.

 

Я лучше всех, прекрасная,

Из самых лучших - лучшая,

А подлая разлучница

Из самых худших - худшая.

 

Не знать бы ее имени,

Не дать бы с мужем тешиться...

Скорее в дали дальние

Вели уйти сопернице.

 

И мне победы ведомы,

И ты победоносная,

С победой неразлучные,

Да победим соперницу.

 

Тебя, непобедимую,

С мольбой кладу на мужа я...

Пускай ко мне стремится его разум,

Как воды с гор иль как корова-мать к теленку.

(X, 145. 1-6)

Черты внеритуальной фольклорной поэзии сохраняют и некоторые иные по характеру гимны «Ригведы». Таков, например, гимн, напоминающий воинскую песню (VI, 75): вооруженный воин, врывающийся в гущу врагов, сравнивается с грозовой тучей, а тетива, стягивающая дугу его лука, - с девушкой, которая обнимает возлюбленного. Такова и знаменитая песня игрока (X, 34): игрок проклинает кости, поссорившие его с женой и друзьями, лишившие его богатства и покоя; и все-таки он жаждет встретиться с ними, как любовница ждет свидания; они опьяняют его и манят к себе, будто намазанные медом.

Особое место в «Ригведе» занимают гимны-диалоги, состоящие из реплик двух или нескольких персонажей. Обычно содержание диалогов довольно загадочно, и его можно понять лишь с помощью позднейших комментариев или легенд, изложенных в других источниках. Наиболее известен из таких гимнов диалог Пурураваса и Урваши (X, 95), в котором смертный Пуруравас умоляет нимфу Урваши, покинувшую его, вернуться и жить с ним вместе; на его просьбы Урваши отвечает, что на дружбу женщин нельзя полагаться, ибо «их сердце подобно сердцу гиен». Легенда о Пуруравасе и Урваши впоследствии полно и последовательно была изложена в «Шатапатха-брахмане», а затем стала одним из самых популярных сюжетов классической индийской литературы и обрела бессмертие в одной из драм Калидасы.

Среди других диалогов «Ригведы» заслуживают упоминания диалог между Ямой и его сестрой Ями (X, 10), представляющий собой обработку общераспространенного мифа о близнецах, а также диалог между мудрецом Вишвамитрой и реками Випаш и Шутудри, содержащий, возможно, отдаленные исторические реминисценции о расселении арийских племен. Вишвамитра просит реки «опустить свои воды», чтобы ведо́мое им войско могло переправиться на, другой берег:

[Вишвамитра:] Я пришел к реке, ласковой, как самая нежная из матерей. Мы достигли широкой и благословенной Випаш. Как корова лижет своего теленка, так ласкаете вы друг друга, странствуя в общем ложе.

[Реки:] Да, полные вод, мы обе течем по ложу, сотворенному богами. Нельзя удержать нашего стремительного бега. Что нужно мудрецу? Зачем он зовет нас?..

[Вишвамитра:] Прислушайтесь к мольбе певца, о сестры. Он пришел к вам издалека с повозками и колесницами. Склонитесь как можно ниже. Пусть ваши воды, о реки, не замочат даже осей между колесами.

[Реки:] Мы исполним твою просьбу, певец. Ты ведь пришел издалека с повозками и колесницами.

[Випаш:] Я, полноводная, склоняюсь перед тобой.

[Шутудри:] Я отдамся тебе, как девушка мужу (III, 33. 3-4, 9-10).

О характере гимнов-диалогов среди исследователей «Ригведы» существуют различные мнения. Одни (вслед за Г. Ольденбергом) полагают, что первоначально стихи диалогов сопровождались объясняющей их прозой, которая впоследствии была утеряна. Другие (например, И. Хертель, Л. Шредер) считают, что диалоги-гимны представляют собой зародышевую форму драмы, предназначались для ритуального представления типа пантомимы и контекст их появления в ритуале, мимика и жесты актеров помогали понять все то, что не было прямо высказано в отдельных репликах. Если такая точка зрения справедлива, а многое говорит в ее пользу, то «Ригведа» содержит фрагменты не только будущих лирических и эпических, но и драматических жанров, и, таким образом, ее связь с последующей литературной традицией оказывается еще более разносторонней.

На последующую литературную традицию оказал, несомненно, влияние и язык «Ригведы», Многоплановость ее содержания и в то же время

[218]

высокая эмоциональная насыщенность гимнов тесно связаны с такими особенностями стиля «Ригведы», как метафоричность, обилие эпитетов, слов с двойным и тройным значением. Сложность стиля «Ригведы» часто оказывается препятствием не только для точного перевода, но даже для правильного ее понимания. Существующие переводы «Ригведы» на европейские языки, несмотря на все частные удачи, нельзя считать в достаточной мере точными; приходится признать, что спустя три тысячи лет после создания оригинала, да еще средствами иного языка, почти невозможно передать разнообразные оттенки смысла гимнов «Ригведы», глубину ее символики.

Стилистика «Ригведы» говорит о большом мастерстве ее творцов, а из гимнов мы узнаем, что в эпоху ее возникновения уже существовали особые и почитаемые профессиональные группы жрецов - слагателей гимнов. Приемы версификации в одном из гимнов сравниваются с трудом плотника, мастерящего из отдельных кусков дерева прекрасную повозку. Однако назначение ведийской поэзии, с точки зрения ее создателей, глубже: передать не просто внешнюю форму, красоту вещей, но проявить их внутренний смысл, и ради этой цели, как утверждает гимн, восхваляющий священный язык песнопений, «мудрые разумом создали Речь, просеивая [слова], как зерно ситом» (X, 71, 2).

«Ригведа» как литературный и религиозный памятник предполагает сравнительно зрелую ступень экономического и социального развития общества, в котором она была создана. Было бы ошибочным на основании некоторых особенностей ведийского жертвоприношения, незамысловатых и наивных просьб о даровании скота и пищи, содержащихся в отдельных гимнах, заключать, как это иногда делают, что творцами «Ригведы» были примитивные кочевые и пастушеские племена, жившие в условиях неразвитого родового строя. «Ригведа» в целом дает веские доказательства того, что в эпоху ее возникновения индийцы жили в деревнях и городах, объединенных в небольшие царства или республики, которые вступали друг с другом в политические и военные союзы для борьбы с врагами, занимались земледелием, скотоводством и ремеслами. Обширными были их торговые связи, в том числе, видимо, и морские, они обладали сравнительно широкими медицинскими познаниями, достигли успехов в астрономии и математике. Древнеиндийское общество времен «Ригведы» было социально дифференцированным, и хотя строгой системы четырех сословий (варн), известной последующей эпохе, еще не существовало, варны жрецов и воинов уже добились привилегированного положения и всячески его охраняли. Утвердились также обычаи и законы, обеспечивающие права наследования имущества, регулирующие общественную и семейную жизнь, в которой значительно большие, чем позже, влияние и авторитет имела женщина.

Только такие достаточно развитые экономические и социальные отношения в древнеиндийском обществе могли стать основой для высокого взлета философско-религиозной мысли и художественного мастерства, которые характеризуют «Ригведу».

Самхиты «Самаведа» и «Яджурведа», в отличие от «Ригведы», в основном имеют прикладное ритуальное значение.

«Самаведа», дошедшая до нас в трех редакциях (лучшей из них считается редакция Каутхумы), предназначалась для жреца-удгатара, сопровождавшего жертвоприношение пением священных гимнов, и представляет собой по существу собрание мелодий. Конечно, мелодии приведены в «Самаведе» на определенные тексты, но эти тексты играют в ней только вспомогательную роль. К тому же подавляющее большинство их заимствовано из «Ригведы». Так, в редакции Каутхумы из общего количества 1603 гимнов, не считая повторяющихся, только 99 не встречаются в «Ригведе». Таким образом, сама по себе «Самаведа» имеет малую литературную ценность, но она является древнейшей нам известной литургией, и ее значение для истории индийской музыки, а также для уточнения особенностей ведийского ритуала чрезвычайно велико.

Несколько больший интерес представляет «Яджурведа», которая предназначалась для жреца-адхварью, фактического исполнителя всего ритуала жертвоприношения. В «Яджурведе» значительное число гимнов, но все же далеко не столько, как в «Самаведе», заимствовано тоже из «Ригведы». Однако «Яджурведа» имеет ту особенность, что она сочетает стихи с отрывками в прозе, получившими наименование яджус, и давшие самхите «Яджурведа» ее название. Прозаические формулы составляют специфический элемент «Яджурведы». Это древнейшие образцы индийской прозы, по большей части краткие обращения к богу, к жертвенному инструментарию или к самой жертве, которые должны были дополнить совершаемый ритуал и придать ему большую действенность. Обычно язык формул прост и лаконичен, но ему весьма свойственны повторы, параллелизм, анафора. Благодаря этому многие прозаические отрывки «Яджурведы» ритмизованы, а иногда в них и сознательно привносятся метрические элементы.

[219]

Примечательно, что сохранившиеся редакции «Яджурведы» представляют собой варианты не одного, а по крайней мере двух изначальных текстов. Четыре из этих редакций образуют текст, известный под названием «Черной Яджурведы», а две - текст «Белой Яджурведы». Б «Белую Яджурведу» входят только гимны и жертвенные формулы, а в «Черную Яджурведу», кроме гимнов, - теологические и ритуальные комментарии в прозе, предвосхищающие стиль и содержание позднейших брахман. По всей видимости, «Черная Яджурведа» была создана раньше (это можно установить, в частности, по языку обоих сборников), но затем «исправлена» по образцу «Ригведы». Иначе говоря, из нее было исключено все то, что не входило в ритуал, а лишь объясняло его, и соответственно появилась «Белая Яджурведа».

Содержание обеих редакций «Яджурведы» в целом одно и то же, хотя материал расположен иначе и многие детали существенно различны. Молитвы, гимны и жертвенные формулы сгруппированы вокруг отдельных жертвоприношений, в том числе ежедневного жертвоприношения в честь Агни, жертвоприношения Соме, царского жертвоприношения коня (ашвамедха), о котором уже упомянуто в нескольких гимнах «Ригведы», а также неизвестных другим ведам жертвоприношения предкам (питримедха), всеобщего жертвоприношения (сарвамедха) и человеческого жертвоприношения (пурушамедха), имевшего, видимо, ко времени создания «Яджурведы» лишь символический характер. Необходимо отметить, что в «Яджурведе» впервые получает признание институт четырех сословий, или варн (брахманов - жрецов, кшатриев - воинов, вайшьев - торговцев и ремесленников и шудр - зависимых земледельцев и, возможно, рабов), который в эпоху «Ригведы» еще только начинал складываться.

Среди ведийских самхит наиболее своеобразна «Атхарваведа». В своей основе «Атхарваведа» стояла, видимо, вне рамок официального жреческого культа; содержание и характер включенных в нее гимнов имеют мало общего не только с «Самаведой» и «Яджурведой», но и с «Ригведой». «Атхарваведа» - веда магических заклинаний, во многом она еще продукт примитивной культуры, и песнопения, из которых она состоит, обряды, в ней описанные, часто напоминают заговоры, заклинания и обряды, известные индейцам Северной Америки, неграм Африки и жителям Полинезии, бытовавшие у древних греков и римлян и в какой-то мере сохранившиеся у части сельского населения современных Европы и Азии.

Видимо, на определенной стадии развития ведийской религии возникла потребность в том или ином виде включить в нее, подчинить ей верования и культы, распространенные среди простого люда Древней Индии, в частности у ее аборигенов. Тогда к уже сложившейся и законченной системе трех вед была добавлена четвертая веда - «Атхарваведа», но еще долгое время спустя она не признавалась священной и даже сейчас в Индии иногда оспаривается ее религиозное значение.

Уже одно это свидетельствует, что конечная редакция «Атхарваведы» была закончена после того, как возникли редакции трех остальных вед. Предположение о сравнительно позднем характере «Атхарваведы» подкрепляется наблюдениями над некоторыми особенностями ее языка и географическими и культурными сведениями, которые можно из нее извлечь. Так, очевидно, что ко времени создания «Атхарваведы» ведийские арии продвинулись далеко на юго-восток, уже освоили бассейн Ганга и проникли в Бихар. По́зднее происхождение «Атхарваведы» как сборника в целом отнюдь, однако, не означает, что и отдельные ее гимны столь же позднего происхождения. Многие из них не менее древни, чем самые ранние гимны «Ригведы», но, по-видимому, они представляют собой тот фольклорный слой, который первоначально казался чуждым священному тексту.

При этом «Атхарваведа», конечно, не просто сборник фрагментов народной магической поэзии. В руках брахманов, жреческого сословия, приспособивших эту поэзию для ведийского ритуала, она претерпела значительные изменения. Составители «Атхарваведы» выступили не столько как компиляторы, сколько как редакторы и цензоры, организовавшие, дополнившие и трансформировавшие показавшийся им полезным и ценным поэтический материал.

Их обработка прежде всего отразилась на композиции «Атхарваведы». Лучшая из двух сохранившихся редакций «Атхарваведы» - редакция Шаунаки - состоит из 731 гимна (около шести тысяч стихов), разделенных на 20 книг. Последние две, а возможно, также и XV-XVII книги были добавлены позже. Почти вся XX книга заимствована из «Ригведы», и, помимо этого, седьмая часть остальных стихов тоже взята из «Ригведы». В расположении гимнов прорисовывается определенная композиционная схема: число стихов в каждом гимне, как правило, возрастает от книги к книге; кроме того, заметна тенденция помещать рядом гимны на одну и ту же тему.

Не менее очевидны следы сознательной обработки и в тех случаях, когда мы встречаем в «Атхарваведе» многочисленные стихи и гимны, восхваляющие брахманов, призывающие чтить

[220]

и одарять их, охранять их имущество и привилегии. Для этого составители «Архарваведы» иногда искусно используют народные верования и приметы, которые определили специфику книги. Так, в качестве средства отвратить дурное предзнаменование - рождение телят-близнецов - предлагается одного из телят подарить брахману (III, 28, 2). В другом гимне проклятия, грозящие бесплодием, обрушиваются на того, кто не отделил в пользу брахманов часть своих коров (XII, 4).

Жреческая обработка, наконец, сказывается и в том, что в «Атхарваведу» введен ряд чисто теологических и философских гимнов, а многие заклинания явно приспособлены к жреческому культу, в частности предназначаются для домашних повседневных жертвоприношений.

Но в целом, как мы уже говорили, характер «Атхарваведы» совсем иной, чем остальных священных книг. Там гимны были проявлением почтения, любви, преклонения перед богами, здесь они, как правило, инструмент магии и суеверий. Там героями были боги, олицетворявшие высшие силы природы и мирового порядка, здесь в основном идет речь о злобных демонах: ракшасах, пишачах или гандхарвах, которых страшится человек и от которых он стремится избавиться. Там исполнитель молитв и гимнов ждал себе награды за то, что в них проявились его благочестие и мудрость, здесь награда вынуждается чудодейственной силой магического заклинания.

Значительную часть заклинаний «Атхарваведы» составляют заговоры против всякого рода болезней. Болезни обычно рисуются в виде злых демонов, поселившихся в теле больного; их можно прогнать с помощью особого слова, или чистой речной воды, или какой-либо целительной травы. Иногда симптомы болезней описываются с большой рельефностью и достоверностью, так что заклинания небезынтересны и с точки зрения истории древней медицины. Заклинания строятся, как правило, с помощью нарочитого повторения одних и тех же слов и фраз, но нередко сам ритм этих повторов, а также непосредственность выражаемого чувства и органичность образов делают народный заговор образцом подлинной лирической поэзии. Вот, например, как звучит заклинание «Атхарваведы» к траве куштхе, которую, согласно преданию, боги привезли с небес в горы и которая может излечить человека от лихорадки, олицетворяемой в виде демона Такмана:

О куштха, лучшая из трав,

Ты высоко в горах растешь.

Трепещет Такман пред тобой,

Спустись и прогони его...

 

Корабль в небе золотой

И золотые паруса.

Там боги куштху достают,

Цветок небесной амриты*.

 

Был золотым небесный путь,

Было из золота весло,

Из золота был тот корабль,

Что куштху в горы перевез.

 

Вот человек перед тобой;

О куштха, вылечи его,

Здоровье дай и прогони

Болезнь, по слову моему...

 

Боль в голове и тьму в глазах,

Жар в теле, ломоту в костях -

Все это куштха исцелит

Всесильный, мудрый дар богов.

(V, 4. 1, 4-6, 10)

Наряду с заговорами против болезней, враждебных существ и демонов, наряду с мольбами о здоровье и долгой жизни, в «Атхарваведе» в большом количестве встречаются заклинания, относящиеся к семейной жизни. Обычно они призывают к тесному семейному согласию и дружбе:

И сердце общее, и ум,

И средство от вражды дарю.

Любить друг друга вы должны,

Как малого теленка мать.

 

Пусть будет предан сын отцу,

Согласен с матерью во всем,

Пусть мужу говорит жена

Медовые слова любви.

 

Не должен спорить с братом брат

И ссориться сестра с сестрой,

Согласье в доме да хранит

Всегда приветливая речь...

 

Отныне питье и еда у вас общими будут,

В одно ярмо всех вместе я вас впрягаю;

Свершайте же дружно домашнюю жертву Агни,

Как дружно в одном колесе вращаются спицы.

(III, 30. 1-3, 6)

Еще одну часть гимнов «Атхарваведы» составляют любовные заговоры. Многие из них призваны сохранить верность любимого или любимой. Так, невеста говорит своему будущему мужу:

В свою накидку, платье жен,

Закутываю я тебя,

Чтоб ты был предан только мне,

Чтоб с девушками не болтал.

(VII, 37)

[221]

Выделяется искренностью чувства и в то же время сложной ритмической структурой и неожиданными сравнениями заклинание, которое произносил, по-видимому, жених, обращаясь к невесте:

Как дерево со всех сторон лиана обнимает,

Так обними меня и ты,

Чтоб вечно ты меня любила и не отвергала.

 

Как крыльями стучит орел о землю, улетая,

Так в ум к тебе стучусь и я,

Чтоб вечно ты меня любила и не отвергала.

 

Как солнце в небе день за днем обходит землю,

Так обхожу твой ум и я,

Чтоб вечно ты меня любила и не отвергала.

(VI, 8. 1-3)

Среди любовных заговоров много и таких, которые, казалось бы, не соответствуют духу священной книги. В них говорится о всякого рода любовных интригах, изменах, некоторые, отражая народные суеверия, должны были возбудить в ком-либо любовь против его собственной воли. Так, один из заговоров произносит любовник, желая незаметно пробраться к своей возлюбленной; он надеется с его помощью усыпить мать, отца, собаку, родственников девушки и весь народ в округе (IV, 5). Согласно другому заговору юноша лепит из глины изображение любимой им женщины и пронзает ей сердце стрелой, «оперенной желанием, заостренной любовью», заставляя подчиниться своей воле, отбросить гордость (III, 25).

Такие заговоры попали в «Атхарваведу» из фольклорной поэзии, вероятно, в их исконном виде. Но в других случаях брахманы старались их модифицировать, приспособляя их содержание для чисто конфессиональных целей, либо присоединяли в качестве магической концовки к обычному священному гимну. Таков, например, гимн к Варуне (IV, 16), величественное начало которого - прославление могущества вездесущего бога - напоминает соответствующие гимны «Ригведы», а конец - страстное заклинание против лжецов и обманщиков - ничем не отличается от обычных заклятий «Атхарваведы».

Однако при поздней обработке «Атхарваведы» в ее текст были включены не только подобного рода гибриды, но, как мы уже говорили ранее, философские и космогонические гимны, часть которых по праву принадлежит к шедеврам древнеиндийской поэзии. К их числу относится и знаменитый гимн Земле, шестьдесят три строфы которого прославляют землю как хранительницу всего сущего, дарительницу благ и защитницу от греха и зла:

Иллюстрация:

Торс якшини со ступы в Санчи

I в. до н. э. Бостон. Музей изящных искусств

Правда, величие, священный закон и сила,

обряд, покаяние, божий дух и жертва хранят эту Землю.

Пусть же Земля, госпожа всего, что было и будет,

дарует нам обильную жизнь...

 

Земле принадлежат четыре части света;

на ней произрастают и пища, и племена людей,

она поддерживает все те существа, что дышат и движутся.

Пусть же она дарует нам скот и иные богатства...

 

Того, кто ненавидит нас, о Земля,

того, кто сражается с нами,

того, кто враждебен нам помыслами или оружием,

опереди, Земля, и подчини нам...

 

Пока я смотрю на тебя, Земля,

как смотрит на тебя и солнце вместе со мною,

[222]

до тех пор да не угаснет мой взор,

сколько бы лет ни сменили чредою друг друга...

 

В каждом селении, в каждом лесу,

в каждой зале совета, что ни есть на Земле,

в любом собрании, на любой сходке

пусть наш голос звучит только тебе во славу!

(XII, 1. 1, 4, 14, 33, 56)

Про эту торжественную песнь, полную любви к родной земле, индийский ученый Б. К. Гхош сказал, что она могла бы быть национальным гимном ведийской Индии.

Второй класс ведийской литературы составляют брахманы (букв. - «толкование высшей сути»). Брахманы - обширные произведения в прозе, которые объясняют последовательность отдельных обрядов и священных церемоний, их отношение друг к другу, истинный смысл и назначение. Как мы уже говорили, они тесно связаны с практическим, ритуальным содержанием вед и прикреплены к определенным самхитам. Так, «Ригведе» принадлежат две брахманы: «Айтарея» и «Каушитаки-брахманы», предназначенные для жреца-хотара; к «Яджурведе» относятся также две брахманы: «Тайттирия» и «Шатапатха-брахманы», которыми должен был пользоваться жрец-адхварью; к «Атхарваведе» - одна брахмана довольно позднего происхождения - «Гопатха-брахмана». Наибольшее число брахман (более десяти) принадлежит «Самаведе», но из них только три - «Тандьямаха-брахмана», «Шадвинша-брахмана» и «Джайминия-брахмана» - относятся к древней эпохе и имеют самостоятельную ценность. В древнеиндийских источниках упоминаются и иные брахманы, но они не сохранились,

О времени создания брахман, как, впрочем, и всех других произведений ведийской литературы, известно очень мало. Можно считать определенным лишь то, что уже до начала возникновения брахманских текстов была завершена редакция «Ригведы» и существовали какие-то варианты остальных самхит. Вероятно, что формирование «Яджурведы», «Самаведы» и «Атхарваведы» совпадало по времени с зарождением брахманской литературы. С другой стороны, несомненно, что перечисленные выше брахманы были созданы в добуддийский период, ибо ранние буддийские тексты уже предполагают их существование.

Брахманы свидетельствуют о том, что со времени «Ригведы» религиозные воззрения и социальные отношения в древней Индии претерпели серьезные изменения. Значение «старых» богов «Ригведы» поблекло, бо́льшую роль стали играть боги «новые»: Вишну, Рудра, или Шива, и в особенности Праджапати, «владыка живого», почитавшийся как творец мира и отец богов. Наиболее показательна для религии брахман та роль, которую играет в ней жертвоприношение, составляющее, согласно им, уже не средство, а цель и конечный смысл бытия, человеческой жизни. Жертвоприношение нередко оказывается важнее, значительнее самих богов, отождествляется с первопричиной творения, с Праджапати. Ввиду этого понятно, что исполнители жертвоприношения, жрецы, возвышаются в брахманах над остальными людьми, рассматриваются как «живые боги». Их собственность неприкосновенна, все обязаны чтить их дарами и беспрекословно им повиноваться, в споре с брахманом всегда прав брахман, и даже убийство не есть убийство, если убитый не принадлежит к брахманской касте (Шат.-бр., XIII, 3, 5, 3).

Эта апология брахманства, конечно, в какой-то мере отражает реальное значение жреческой касты в эпоху появления текстов брахман, но, пожалуй, еще больше она говорит о социальной подоплеке самих текстов, которые, несомненно, были созданы брахманами и прежде всего в интересах брахманов.

Содержание брахман составляют, как мы уже говорили, толкования ритуала, толкования в основном символического характера. Объясняется каждый жест, каждое слово, значение любого ритуального предмета и действия. Основной метод рассуждений - сопоставление, нахождение соответствий, отождествление явлений и понятий разных уровней, например ритуального и абстрактного, земного и небесного, человеческого и божественного.

Так, священный обряд помазания на царство (абхишека), подробно описываемый в последних книгах «Айтарея-брахманы», в целом отождествляется с церемонией посвящения Индры в цари богов. И соответственно утверждается, что отдельные части царского трона сотворены из гимнов трех вед, обивка трона - это богиня славы, подушка - богиня счастья, боги Савитар и Брихаспати поддерживают передние ножки трона, Ваю и Пушан - задние и т. д. Тигровая шкура, которую постилают на трон, воплощает в себе силу, поскольку тигр - царь зверей; составные части приносимой жертвы (плоды различных деревьев, зерна риса и ячменя, мед, молоко, дождевая вода, травы и т. д.) последовательно символизируют плодовитость, воинскую отвагу, добродетель, независимое правление, искусство власти, долгую жизнь, благополучие и т. д. и т. п.

Отождествление понятий часто достигается в брахманах при помощи разного рода этимологий (как правило, весьма произвольных), использования

[223]

игры слов и магии чисел: «Он берет [золу] с четырьмя [стихами]; тем самым он дает ему (Агни. - П. Г.) четвероногих животных; животные - это пища, итак он дает ему пищу. Он кладет [золу] с тремя [стихами] - итого их стало семь, ибо из семи частей состоит алтарь, семь сезонов составляют год, а год - это Агни; столь же великой, как велик его размер, становится и эта [жертва]» (Шат.-бр., VI, 8, 2, 7).

Игра понятиями разных уровней впоследствии составила существенную сторону стиля упанишад и во многом повлияла на образную систему классической санскритской поэзии. Однако в брахманах, используемая для мистического толкования ритуала, она выглядит зачастую однообразной и искусственной, стиль брахман остается в целом сухим и монотонным, лишь иногда ритмичное чередование повторов и ритуальных формул придает ему величественность и экспрессивность.

Поэтому с художественной точки зрения наибольший интерес вызывают легенды и сказания, которые хотя и были включены в брахманы, чтобы объяснить происхождение того или иного ритуального акта, имеют тем не менее самостоятельное значение. Таких легенд немало в «Джайминия» и особенно в «Шатапатха-брахмане», вообще наиболее интересной из всех брахман. Часть из них создана творцами брахман для более наглядного и авторитетного подкрепления предлагаемых ими ритуальных правил, но другая часть восходит к древним мифам и сказаниям, которые обнаруживают иногда близкое сходство с мифами и легендами иных народов. Таковы, например, сказание о Пуруравасе и Урваши (Шат.-бр., XI, 5, 1), напоминающее римскую сказку об Амуре и Психее, или легенда о потопе (Шат.-бр., I, 8, 1), сходная с известным шумерским, семитским и греческим мифами.

Однажды Ману, первый человек на земле, обнаружил в воде, которой он умывался, маленькую рыбку. Рыбка предсказала ему, что скоро произойдет великий потоп и все живые существа погибнут. Она обещала спасти Ману жизнь, если тот будет охранять ее, пока она еще мала. Сначала Ману поместил рыбку в кувшин с водой, потом, когда она подросла, вырыл для нее пруд, а когда стала совсем большой, пустил в море. Рыба приказала Ману построить корабль и, лишь только начнется потоп, взойти на него. Так Ману и сделал. Когда вода затопила землю, рыба подплыла к кораблю Ману, и тот привязал к ней веревку. С помощью веревки рыба благополучно доставила корабль к Северной горе, где Ману сошел на твердую землю. Затем он совершил жертвоприношение, сотворил себе жену и стал прародителем человеческой расы.

Поэтична легенда о возникновении дня и ночи, включенная в ту часть одной из редакций «Черной Яджурведы», которая по содержанию и форме своей не что иное, как брахмана: «Яма умер. Боги пытались убедить Ями (сестра-близнец бога Ямы. - П. Г.) забыть его. Но сколько они ее ни просили, она отвечала: «Только сегодня он умер». Тогда боги сказали: «Так она никогда не сможет его забыть. Нам нужно сотворить ночь». Ибо до этого был только день и не было ночи. Боги создали ночь; затем наступило утро. И тогда она забыла его. Поэтому люди говорят: „Поистине день и ночь уносят печаль!“» («Майтраяни-самхита», I, 5, 12).

Нередко в повествовательную прозу брахманических легенд включаются отдельные метрические отрывки - иногда цитаты из «Ригведы», иногда реплики действующих лиц или поэтическое резюме того, о чем только что было сказано в прозе. Подобный тип композиции стал впоследствии очень популярным, он проник в буддийскую литературу, а затем в своеобразный древнеиндийский повествовательный жанр - «обрамленную повесть». Стихами и прозой изложена в «Айтарея-брахмане» (VII, 13-18) легенда о Шунахшепе. Согласно этой легенде, Шунахшепа должен был быть принесен в жертву богу Варуне вместо царского сына Рохиты. Когда Шунахшепу привязали к жертвенному столбу, он вознес горячие молитвы Праджапати, Агни, Савитару, Варуне и остальным богам. Боги вняли его молитвам, с него спали путы, и он был отпущен. В рассказ вставлены сто стихов из «Ригведы», и, кроме того, стихами переданы диалоги царя Харишчандры (отца Рохиты) с мудрецом Нарадой, Рохиты с Индрой и Шунахшепы с жрецом Вишвамитрой, принявшим его в свою семью после чудесного избавления. Легенда о Шунахшепе интересна также с исторической точки зрения, так как в ней, очевидно, сохранено воспоминание о человеческих жертвоприношениях.

Меньшую литературную ценность, чем популярные мифы и легенды, имеют истории, придуманные творцами брахман для истолкования деталей ритуала. Эти истории в целом не слишком искусны, но часто их красит остроумный вымысел или тонкое философское обобщение. Так, чтобы объяснить, почему при жертвоприношении Праджапати молитвы читаются шепотом, «Шатапатха-брахмана» рассказывает о споре между Разумом и Речью: кто из них важнее. Спор был передан на решение Праджапати, и тот сказал Речи: «Разум, поистине, лучше, чем ты, ибо ты воспроизводишь его деяния

[224]

и следуешь по его пятам. А несомненно тот хуже, кто подражает делам лучшего и следует по его пятам» (Шат.-бр., I, 4, 5, 11). Раздосадованная Речь отплатила Праджапати тем, что перестала участвовать в принесении ему жертв, и отныне молитвы Праджапати должны были возноситься шепотом.

Отголоски философских спекуляций звучат также в некоторых легендах о сотворении мира. Обычно в них рассказывается, как Праджапати создал богов, небо и землю после суровых аскетических подвигов, но при этом в них нередко упоминается о сотворении Вселенной из хаоса, из вод или из небытия, говорится о целокупности мира, единстве живой и неживой природы, бога и человека, - словом, проскальзывают те идеи, которые лежат в основе философской концепции араньяк и в особенности упанишад - третьего класса произведений ведийской литературы.

Термин «упанишада», по-видимому, был образован от глагола upa-ni-sad - «сидеть подле кого-нибудь». Тем самым первоначально слово «упанишада» указывало на положение ученика возле учителя, который сообщал ему сокровенное знание. Впоследствии оно уже просто означало «сокровенное знание», доступное только для посвященных.

Число упанишад чрезвычайно велико (всего их свыше 200), но подавляющее большинство лишь формально связано с ведийскими школами и содержат взгляды и доктрины поздних религиозных сект и философских течений. Древние же упанишады, которые мы здесь рассматриваем, составляют заключительную часть отдельных брахман. Они или включены в араньяки («лесные тексты», т. е. тайные книги, которые нужно было изучать вне городов и деревень, в лесу), или примыкают к ним и вместе с ними образуют так называемую «Веданту», т. е. конец, заключение вед.

Древнейших упанишад насчитывается шесть: «Айтарея-упанишада», «Каушитаки-упанишада», «Тайттирия-упанишада», «Брихадараньяка-упанишада», «Чхандогья-упанишада» и «Кена-упанишада». Все эти упанишады по языку и стилю напоминают брахманы и написаны лаконичной элиптической прозой с небольшими вставками повествовательного характера. Только одна из них - «Кена-упанишада» - наполовину состоит из стихов.

Несколько позднее первых шести составлены еще шесть упанишад, развивающих те же самые религиозно-философские идеи, но написанные уже целиком или в значительной части стихами: «Катха-упанишада», «Шветашватара-упанишада», «Маханараяна-упанишада», «Иша-упанишада», «Мундака-упанишада» и «Прашна-упанишада».

Эти двенадцать (иногда к ним добавляют еще две-три упанишады) древних упанишад образуют новую ступень развития ведийской литературы. Если брахманы в основном объясняют жертвенный ритуал, то упанишады как бы отражают свободную интеллектуальную реакцию на окостеневшее и формальное понимание ведийской религии в брахманах. Догматическая ритуальная экзегеза в значительной мере вытеснена в них экзегезой мировоззренческого плана, и они стремятся научить не точному и безусловному соблюдению ритуальных предписаний, а глубокому проникновению в тайны духа и материи; не жреческая, а философская мудрость составляет их пафос.

Этот очевидный переход от мировоззрения брахман к мировоззрению упанишад был определен, конечно, и известным разрывом во времени их создания (в целом брахманская литература предшествует литературе упанишад), и историческими и социальными изменениями, которых мы еще коротко коснемся. Но несомненно также и то, что сама возможность нового подхода к старой религиозной доктрине была уже заложена в ведийских самхитах с двумя уровнями их содержания: в то время как брахманы находятся в прямой связи с конкретным, практическим ритуалом вед, упанишады уделяют особое внимание так называемому внутреннему ритуалу, или философской основе ведийской религии. Поэтому, пожалуй, неверно рассматривать содержание упанишад лишь как прямую оппозицию учению брахман или, более того, разрыв с ним. В ведийской литературе, в ведийской философско-религиозной системе брахманы и упанишады - два принципиально отличных, но в то же время и дополняющих друг друга класса произведений.

Центральная доктрина упанишад - доктрина о всеобщем единстве, учение о том, что в основе Вселенной лежит вечно сущее, абсолютное начало - брахман, которое проявляет себя во всем многообразии существующих форм и которое тождественно неизменному духовному «я» индивидуума - атману. Эта доктрина нашла свое наиболее концентрированное выражение в формуле «tat tvam asi» («Это есть ты»), т. е. универсум, брахман и есть не что иное, как «ты», индивидуум, атман. Если воспользоваться излюбленным сравнением упанишад, горшок внутри себя очерчивает определенный кусок пространства, воспринимаемый изолированно, но, когда горшок разбивается, уже нет различия между внешним и внутренним, остается одно непрерывное пространство. «Чхандогья-упанишада» (III, 14, 3-4) так говорит о тождестве

[225]

брахмана и атмана: «Этот мой атман в глубине сердца меньше, чем зерно риса, и чем зерно ячменя, и чем горчичное семя, и чем зерно проса, и чем ядро зерна проса. Этот мой атман в глубине сердца больше, чем земля, больше, чем воздушное пространство, больше, чем небо, больше, чем все эти миры. Источник любого деяния, любого желания, любого запаха, любого вкуса, заключающий в себе все это, безмолвный, невозмутимый, он, мой атман в глубине сердца, - это брахман...».

В связи с учением о брахмане и атмане в упанишадах излагаются также доктрины метампсихоза, или переселения душ, кармы - той силы, которая определяет форму нового существования живого существа в соответствии с совершенными им деяниями, сансары - круговорота рождений, вырваться из которого можно лишь благодаря высшему знанию, и целый ряд иных метафизических и этических воззрений, впоследствии определивших все развитие индийской философии.

Поиски универсальной сути, конечной реальности, согласно учению упанишад, требуют от человека полной самоотдачи, и в этих поисках и состоит то истинное самопожертвование, которое значительно выше любой обрядовой жертвы. Так, «Мундака-упанишада» (I, 2, 7) провозглашает, что жертвоприношения - это «утлые ладьи», и тот, кто за них цепляется, не может избавиться от старости и смерти. Место внешнего ритуала - жертвы - занимает внутренний ритуал - познание себя, мира и бога, и этот внутренний ритуал для создателей упанишад является высшим. «Поистине, есть только три мира, - говорит «Брихадараньяка-упанишада», - мир людей, мир предков, мир богов. Этот мир людей может быть завоеван только сыном, обрядом - мир предков, знанием - мир богов. Мир богов поистине лучший из миров; поэтому прославляют знание» (I, 5, 16).

С точки зрения внутреннего ритуала нивелируются различия между четырьмя индийскими варнами и лишаются смысла претензии жреческого сословия, брахманов, на безусловный авторитет и почитание, столь характерные для предшествующего класса произведений ведийской литературы. И показательно в этом отношении даже не только то, что в упанишадах и воины, и цари, и женщины, и даже люди низкого происхождения могут быть носителями высшей мудрости и наставлять в ней брахманов (например, «Чхандогья-упанишада», V, 3; V, 11; «Брихадараньяка-упанишада», III, 6; III, 8; II, 4; IV, 5 и др.), но и то, что сами понятия «брахман» или «шудра» приобретают в упанишадах новый смысл и часто имеют в виду не определенные социальные прослойки, а людей, посвященных и не посвященных в истинное знание. Так, в «Чхандогья-упанишаде» (IV, 1-3) возчик Райква, постигший смысл жизни, назван брахманом, а богач Джанашрути - шудрой. В той же упанишаде (IV, 4) некий Сатьякама признается мудрецу, что он сын служанки и не знает своего отца, и тот за правдивость делает его своим учеником и называет брахманом.

Перед создателями упанишад стояла сложная задача - найти для новых идей и принципов, которые они желали сообщить, адекватное словесное выражение. При этом возникала потребность в расширении возможностей языка, еще не приспособленного для передачи абстрактных понятий и представлений. Необходима была новая терминология, но столь же необходимыми были поиски особых стилистических и композиционных средств, позволяющих сделать прозрачным и убедительным подлинное значение этой терминологии. Создатели упанишад решали эту задачу, облекая свои прозрения в поэтическую форму, часто используя аллегорию, образ, притчу и, наконец, подобно Платону, найдя такой специфический композиционный прием конкретного и диалектического представления абстрактных концепций, как диалог учителя и ученика.

Диалогам упанишад, составляющим их наиболее ценные и в художественном, и в философском отношении разделы, свойственны глубина и последовательность мысли, художественная наглядность, и при этом, как и платоновские диалоги, они часто заключены в повествовательную рамку, либо бытовую, либо легендарную.

Так, в «Брихадараньяке» (II, 4) мудрец Яджнявалкья сообщает своим женам Майтрейи и Катьяяни, что он хочет разделить между ними имущество, поскольку сам решил удалиться в лес и предаться созерцанию. Майтрейи спрашивает его, сделает ли ее богатство бессмертной. Яджнявалкья признает бесполезность богатства и по просьбе Майтрейи объясняет ей суть жизни. В «Катха-упанишаде» (I гл.) рассказывается о брахмане, который дарит жрецам все свое имущество. Его маленький сын Начикетас спрашивает у отца, кому же он подарит сына. Сначала отец не принимает вопроса всерьез, а затем, раздраженный, отвечает, что богу смерти Яме. Начикетас отправляется к Яме, но того нет в его жилище, и Начикетас вынужден ждать его три дня. Возвратившийся Яма огорчен, что нарушил долг гостеприимства, и предлагает мальчику три дара. Вместо третьего дара Начикетас спрашивает Яму, существует ли человек после смерти. Яма просит его отказаться от этого вопроса и предлагает взамен

[226]

земные богатства и власть, но Начикетас настаивает на своем, и тогда Яма излагает ему учение о бессмертии атмана.

Один из самых известных диалогов упанишад - диалог мудреца Уддалаки с его сыном Шветакету («Чхандогья-упанишада», VI гл.), которому отец рассказывает о единстве мира и брахмана, а затем - брахмана и атмана. Он поучает сына, что сущее, брахман, растворено во всем и проявляет себя в каждой индивидуальной душе - атмане. Умирая, человек снова нераздельно сливается с сущим, из которого он был порожден. Уддалака иллюстрирует свое учение рядом притч и аллегорий.

Вот три из них (VI, 12, 13, 15):

«Принеси плод вон того фигового дерева». - «Вот он, почтенный», - «Разломи его». - «Разломил, почтенный». - «Что ты видишь внутри?» - «Эти зерна, совсем крошечные, почтенный». - «Разломи-ка одно из них». - «Разломил, почтенный». - «Что ты видишь внутри?» - «Ничего, почтенный». - Тогда отец сказал ему: «Эта мельчайшая суть, мой милый, которую ты не замечаешь, именно эта мельчайшая суть и порождает большое фиговое дерево. Верь мне, мой милый, эта мельчайшая суть, которая составляет все сущее, - это истина, она атман, это ты, Шветакету». - «Наставляй меня дальше, почтенный». - «Хорошо, мой милый», - сказал отец».

«Положи эту соль в воду и завтра утром приходи ко мне». Тот так и сделал. Отец сказал ему: «Принеси-ка ту соль, которую ты вечером положил в воду. Сын поискал ее, но не нашел, ибо она растворилась. «Попробуй-ка воду с этой стороны. Что ты чувствуешь?» - «Она соленая». - «Попробуй в середине. Что ты чувствуешь?» - «Она соленая». - «Попробуй с той стороны. Что ты чувствуешь?» - «Она соленая». - «Выпей ее и садись рядом со мной». Тот так и сделал и говорит: «А вкус соли все еще остается». Отец сказал ему: «Так и ты, мой милый, поистине не замечаешь в этом мире сути, а она пребывает в нем. Эта мельчайшая суть, которая составляет все сущее, - это истина, она атман, это ты, Шветакету». - «Наставляй меня дальше, почтенный». - «Хорошо, мой милый», - сказал отец».

«А также, если болен какой-нибудь человек, вокруг него собираются родственники и спрашивают: «Ты узнаешь меня? Ты узнаешь меня?» И пока его речь не поглощена разумом, разум - дыханием, дыхание - огнем, огонь - божественным началом, он узнает их. Но когда речь поглотил разум, разум - дыхание, дыхание - огонь, огонь - божественное начало, тогда он не узнает их. Эта мельчайшая суть, которая составляет все сущее, - это истина, это атман, это ты, Шветакету». - «Наставляй меня дальше, почтенный». - «Хорошо, мой милый», - сказал отец».

Своеобразие аллегорий, притч и даже отдельных образов и метафор в упанишадах состоит в том, что предметы и понятия различных рядов не просто сравниваются в них, как, например, в евангельских притчах, но как бы отождествляются, выступают заместителями друг друга. Мельчайшая частица плода фигового дерева или растворившаяся крупица соли не просто символизируют изначальный элемент сущего, но сами по себе являются этой сутью: «Это истина, она атман, это ты, Шветакету».

Отождествление разнородных понятий - особый художественный прием, и он получает оправдание и смысл в связи с общей концепцией упанишад о единстве мира, единстве на самых различных уровнях. Это становится особенно очевидным тогда, когда подобное отождествление уровней (мифологического, космологического, антропоцентристского, бытового, макрокосма и микрокосма), «игра уровнями» сами по себе и являются носителем философской идеи. Именно таким образом в «Брихадараньяка-упанишаде» (I, 5, 3-7) иллюстрируется вездесущность атмана: «Вот из чего состоит этот атман: из речи он состоит, из разума он состоит, из дыхания он состоит. Есть три мира: речь - это этот мир (земля), разум - воздушное пространство, дыхание - тот мир (небо). Есть три веды: речь - это „Ригведа“, разум - „Яджурведа“, дыхание - „Самаведа“. Есть боги, предки, люди: речь - это боги, разум - предки, дыхание - люди. Есть отец, мать, ребенок: разум - это отец, речь - мать, дыхание - ребенок...» и т. д.

Влияние упанишад на почти все позднейшие индийские философские и религиозные системы до сих пор не исчерпано. Но влияние это не ограничено одной Индией. Историк древнеиндийской литературы М. Винтерниц находит следы его и у персидских суфиев, и у неоплатоников, и у александрийских христиан, и у средневековых христианских мистиков Экхарта и Таулера, и, наконец, у немецких философов XIX в., в частности Шопенгауэра, называвшего создателей упанишад своими учителями.

Несомненно, что широта и устойчивость этого влияния были обусловлены не только глубиной философской доктрины упанишад, но и той яркой убедительной формой, которая была найдена для воплощения этой доктрины.

Ведийскую литературу завершают произведения, которые согласно традиции рассматриваются уже не как божественное откровение, а как плод человеческого разума. Это так называемые

[227]

«веданга», «части вед», или, иначе, вспомогательные трактаты по ведам, излагающие дисциплины, необходимые для понимания собственно ведийских текстов или для точного исполнения содержащихся в них предписаний. Уже в некоторых брахманах перечисляются эти дисциплины, шесть веданг: фонетика, ритуал, грамматика, этимология, метрика и астрономия. Соответственно мы или располагаем отдельными трактатами по всем этим ведийским дисциплинам, или - в худшем случае - знаем о них из позднейших упоминаний.

Наиболее примечательная особенность литературы «веданга» та, что большинство составляющих ее трактатов написано в форме сутр. Первоначальное значение слова сутра - «нить», затем «краткое правило». Подобно тому как ткань состоит из множества нитей, трактаты веданги состоят из множества кратких предписаний в афористической форме, предельно лаконичных, видимо, для того, чтобы их легче было запомнить. Термин «сутра» в равной степени относится и к каждому отдельному предписанию, и ко всему трактату в целом; он стал своего рода жанровым определением, и этому жанру суждено было быть одним из самых популярных в Индии. В стиле сутр вплоть до Нового времени создавались многочисленные труды и трактаты по самым различным областям науки и философии, религии и искусства. Однако поскольку из-за сжатого и афористического языка содержание сутр часто оказывалось не вполне понятным, их уже в Древности дополняли более или менее подробным комментарием.

Из сутр ведийской литературы наиболее полно сохранились так называемые кальпасутры, трактующие различные стороны и детали ритуала. Кальпасутры содержат разъяснения, касающиеся организации различных жертвоприношений, торжественных и повседневных, принятых обычаев и законов, обязанностей отдельных членов общества и их прав. Их значение для этнографии чрезвычайно велико, ибо они дают такие сведения о характере жизни в Древней Индии, какие о жизни иных древних народов мы можем получить лишь в результате кропотливого отбора косвенных свидетельств, с помощью гипотез и догадок.

По остальным пяти разделам веданги трактатов сохранилось значительно меньше, да и те, как правило, относятся к сравнительно поздней эпохе и не принадлежат уже собственно ведийским школам, а лишь имитируют более древние образцы. Среди них наиболее значительны трактаты по фонетике «Ригведы» и «Яджурведы», приписываемые Шаунаке и Катьяяне, сборник этимологий по языку «Ригведы» - «Нирукта» Яски (VI-V вв. до н. э.) и, наконец, знаменитая грамматика «Аштадхьяйи» («Восьмикнижие») Панини (вероятно, VI-IV вв. до н. э.), не потерявшая своего научного значения до сих пор и во многом предвосхитившая методы современной лингвистики. Грамматика Панини уже лишь частично имеет дело с текстом вед; основная ее цель - описание общепринятого литературного языка - санскрита, а не языка священных книг. Тем самым она как бы открывает новую эпоху в развитии древнеиндийской литературы и культуры.

Сноски

Сноски к стр. 220

* Амрита - легендарный напиток бессмертия.

 

4. Литература второй половины I тысячелетия до н. э.

Начиная с VI в. до н. э. история Индии перестает быть объектом одних лишь догадок и недоказуемых предположений и становится более или менее достоверной. Нашим представлениям о политическом и социальном развитии Древней Индии мы обязаны уже не косвенным свидетельствам религиозных гимнов или философских диалогов, а прямым историческим указаниям в книгах буддистов и джайнов, в специальных трактатах по политике и законодательству, сообщениям побывавших в Индии иноземцев и данным эпиграфики.

Два обстоятельства наиболее примечательны в Индии второй половины I тыс. до н. э. Это, во-первых, создание могучей империи, более чем на два столетия объединившей подавляющее большинство государств на севере и в центральной части субконтинента. И во-вторых, значительное усиление международных контактов и связей, с одной стороны обогативших индийскую культуру, а с другой - положивших начало ее экспансии в сопредельные с Индией страны.

К VII в. до н. э., как свидетельствуют буддийские источники, в Северной Индии существовало 16 государств - монархий и племенных республик, которые вели друг с другом упорную борьбу за гегемонию. Среди них наиболее могущественным оказалось государство Магадха, расположенное в Бенгалии по нижнему течению Ганга. Цари Магадхи: Бимбисара (545-493), Аджаташатру (493-461) и особенно Махападма Нанда (IV в. до н. э.) - распространили свою власть далеко на запад и юг Индии, а при династии Маурьев (317-180) государство Магадха превратилось в могущественную империю, простиравшуюся от Гималаев до гор Виндхья, от дельты Ганга до Пенджаба.

Период империи Маурьев, особенно при правителях Чандрагупте (317-293), Биндусаре (293-268) и Ашоке (268-231), иногда называют «золотым веком» Индии. Впервые было

[228]

осуществлено политическое и культурное объединение страны. Высокого уровня достигли земледелие, ремесло и торговля. С необычайным размахом велись ирригационные работы, строительство мостов, добыча полезных ископаемых. Столица империи Паталипутра (современная Патна), по описанию греческого посла Мегасфена, была большим процветающим городом, окруженным величественной крепостной стеной с 570 башнями и 64 воротами. Царский дворец, возвышавшийся среди великолепного парка, хотя и был построен из дерева, вызывал своей красотой восхищение у греков. О высокоразвитой городской культуре свидетельствуют также сохранившиеся от эпохи Маурьев прекрасные памятники архитектуры и культуры: остатки буддийских каменных храмов и монументов (ступ), колонны (латы), украшенные изящными орнаментом и барельефами, каменные и гипсовые статуи и т. д. В государстве Магадха достигли высокого уровня астрономия, математика и медицина.

Эти успехи империи Маурьев были успехами авторитарного в своей основе государства. Древнейший индийский трактат о политике и экономике «Артхашастра» (букв. «Наука о выгоде»), приписываемый министру Чандрагупты - Каутилье, рассказывает о строгой централизации страны, громоздком бюрократическом аппарате чиновников, надсмотрщиков и инспекторов, которых, в свою очередь, контролировали многочисленные шпионы, о колоссальных налогах и повинностях, ложившихся на плечи земледельцев и ремесленников. «Артхашастра» свидетельствует об укреплении в Индии кастовой системы, об юридическом бесправии тружеников, особенно рабов, среди которых ею выделяются 15 различных категорий. Данные «Артхашастры», а также некоторых других авторитетных исторических источников позволяют заключить, что во второй половине I тыс. до н. э. в многоукладном индийском обществе особую и значительную роль приобретает институт рабства.

Рост могущества государства Магадха ознаменовал собою перемещение политического и культурного центра Индии от бассейна Инда к землям, лежащим по нижнему течению Ганга. Между тем еще в конце VI в. до н. э. часть долины Инда была захвачена персами. Индия впервые непосредственно столкнулась с западным миром, и в искусстве эпохи Маурьев можно обнаружить следы персидского влияния. В 326 г. до н. э., захватив персидские владения, в Индию вторгся Александр Македонский. Он разгромил небольшие государства в Пенджабе, но от похода в глубь Индии, в Магадху, был вынужден отказаться. Попытку Александра 20 лет спустя повторил преемник Александра - Селевк, но он потерпел поражение от Чандрагупты Маурья и даже уступил ему свои владения в северо-западной Индии и восточном Иране. Таким образом, прямые последствия индийского похода Александра были ничтожны. Но на развалинах его империи уже в середине III в. возникли греко-бактрийское, а затем греко-индийские царства, поддерживавшие тесные отношения с индийскими правителями. Греко-индийские царства спустя некоторое время были покорены скифами (II в. до н. э.), а затем - кушанами (I в. до н. э.), которые распространили свое господство на всю северо-западную Индию.

Так, в течение второй половины I тыс. до н. э. Индия непосредственно соприкоснулась со многими племенами и народами. И хотя такое соприкосновение почти всегд